— Господин Родыгин, я просил бы вас подыскивать… — начал было Марков.
— Господин Родыгин, — Штирлиц перебил негодующую тираду Маркова-второго, — вы пытаетесь доказать наше родство со славянами, оперируя категорией духа. Но ведь матерь духа — философия. А наши философские школы разностны.
— Разве? Русская философия при том, что она с Кантом бранится, ветвь любопытная, своеобычная, но это вам не британский сенсуализм, они все сенсуалисты, хоть и фокусничают; это вам не французский прагматизм, а проявление высокой мистики. Германцы и русские во всех своих философских школах — высокие мистики. Поэтому-то вы нам в Европе родные, вы да эстонцы. Латиняне — люди другого духа, мы с ними ни в чем не сходимся.
— А испанцы? — улыбнулся Штирлиц. — Они ведь похожи на русских, хотя и духом, по вашим словам, ковки, и не кристалличны вовсе.
— Испанец — странное исключение в латинских народах. Точно так же, как норвежцы — близкие нам — странное исключение среди скандинавов. Действительно, испанцы на нас похожи, только они еще более дурные, чем мы. Они азартны, безудержны, они анархисты все. Нас хоть лень спасала, а они что? Уж они-то крови не жалели. Но испанский народ, у которого была величайшая миссия в истории, перешагнул свой пик в пятнадцатом веке, когда Филипп цивилизовал полмира и создал великую католическую систему. Теперь они в странном состоянии находятся. Франко — это временное; из Испании, как из куколки, новая бабочка родится, как новый немец при Бисмарке родился или новый русский при Ленине.
— А какой же этот новый русский? — сразу же спросил Зонненброк, и в вопросе его явно слышалась настороженность.
— Великий, — ответил Родыгин. — Он одержим идеей дела, этого в России никогда ранее не было.
— Значит, вы ленинист? — поинтересовался Зонненброк.
— Господь с вами! — Родыгин защитно выбросил перед собой маленькие розовые ладони. — Я русский настоящий, каким он и должен быть! Я русский, который герань на окнах любит и чтоб самовар в трактире пыхтел! И чтоб мысль главенствовала, мысль! А не запах пота, столь приятный латинянину или саксу.
Генерал Попов вышел на середину большой комнаты, которая вдруг показалась очень тесной из-за того, что здесь собралось так много народа, и поднял руки.
— Господа, попрошу минуту тишины. Слово для сообщения имеет наш друг из Берлина господин Зонненброк.
— Уважаемые господа, — сказал Зонненброк, когда аплодисменты (любит русская эмиграция аплодировать, спасу нет!) стихли и воцарилась напряженная тишина. — Моему другу и мне поручено сообщить, что правительство великого фюрера готово оказать помощь вашим детям и братьям…
По комнате пошел шепот:
— Наконец-то! Вспомнили, слава богу!
— Мы окажем вам помощь в сохранении знаний, в бережном отношении к тем традициям, которые привели вас к столь горестному шагу, каким по праву считается эмиграция. Мы заинтересованы в том, чтобы профессора и офицеры могли переехать в Берлин, чтобы помочь нам в создании сети учебных заведений для несчастных русских детей.
Генерал Попов снова поднял руки.
— Господа, запись во второй комнате.
Здесь, в Загребе, где русская колония была малочисленна и гестапо имело весьма жидкое досье на белую гвардию, Зонненброк повел работу иначе, чем в югославской столице, где можно было открыто говорить с людьми, завербованными СД прочно, надежно и давно.
Он решил «поиграть» в Загребе, составить подробную картотеку на эмигрантов, проверить ее через врангелевцев в Белграде, а потом уже начать работу с наиболее серьезными и перспективными людьми.
Воспользовавшись тем, что русские эмигранты, разбившись на группы, начали шумные дискуссии, Зонненброк подошел к Штирлицу.
— Ну как? — спросил он. — Сразу все и определим. А? Генерал Попов всех приглашенных зарегистрировал. Я пойду принимать заявления, а вы бы поговорили еще, Штирлиц. Я просил господина Родыгина познакомить вас с инородными националистами — резерв против сталинского интернационала.
Родыгин подвел к Штирлицу Ниязметова и Сухоручко, которые открыто афишировали себя как национал-социалисты.
— Вот, — сказал Родыгин, — ваш коллега хотел побеседовать с нашими инородцами. Один — в большей мере, другой — в меньшей, прошу любить и жаловать: господин Ниязметов — бухгалтер НАРПИТа, эмигрант второй очереди, бежал после дела мусульманского оппозиционера Султан Гирея. Господин Сухоручко — попович из Станислава.
— Очень приятно. Штирлиц.
— Я с удовольствием поеду в Берлин, — сказал Сухоручко. — Сейчас запишусь у вашего коллеги, и мы потолкуем.
Ниязметов взял Сухоручко под руку, и они пошли во вторую комнату, Штирлиц посмотрел им вслед.
— Ниязметов верит в ислам? — спросил он Родыгина, наблюдая за его вихляющей походкой.
— Ислам для него — некий символ духовной самостоятельности, не более.
— Значит, в России возможен новый исход? Мусульманский?
— Вряд ли. И потом — смотря где. В принципе-то каждая нация должна на чем-то зиждить свою самостоятельность. Хоть плохонькая, но своя литература, хоть плохонькая, но своя музыка. Что, думаете, нашему мусульманину сам по себе ислам нужен? На что ему три жены? Это нам кажется, что он счастливый, а вы думаете, ему легко с этими дамами управляться?! Или обрезание? Вы считаете, он искренне жаждет сыну своему крайнюю плоть резать?! Все эти фокусы символизируют национальное чванство, и ничего больше.
— Наш кайзер думал о создании мусульманских легионов.
— Когда перекраивается карта мира, когда замышлено великое переселение народов, тогда любая нация может оказаться в ситуации, при которой можно выторговать государственность для своих власть имущих. Думаете, здешние усташи не этим живы? Война — особая статья, господин Штирлиц. Вообще-то достоинство личности — главная проблема мира. Человек всегда заплеван и замордован, поэтому в революции и прет. А если не революция, то каждый свою особенность защищает: кто водку лакает, кто за красивой бабой гоняется, кто стихи пишет, а кто суры ислама поет. Центр ислама — Аравийская пустыня, самое непривлекательное на земле место! Другое дело у католиков — Рим, у лютеран — Германия, у православных — Москва. Почему католика в Рим тянет? Тепло там, красиво и еда недорогая. Западноукраинские католики, львовские униаты от века считали себя большими европейцами, чем все остальные славяне, и католицизм для них означал тайную национальную идею, не более. Играть этой своей «национальной идеей» униаты играют, несмотря на то что она иллюзорна, а католицизм для них — некий посошок в дороге, не более.
— Только ли посошок? — спросил Штирлиц, помедлив.
Чем дольше он слушал Родыгина, тем непонятнее был ему этот странный человек, который словно бы жонглировал идеями, словами, понятиями.
«Он хочет казаться блаженным, — подумал Штирлиц, — и ему это удается, но он похож на актера, который так вжился в роль, что сам не отличает, где игра, а где жизнь».