— Погодите, погодите… Он прилетел сюда после того, как здесь к власти пришли военные, а Перон стал министром?
Карлос Маннман понимающе улыбнулся, кивнул.
— Ни в коем случае, — возразил Мюллер. — Письмо должно быть подписано именно Кавиолой… Кстати, этот Бек тоже… аргентинец?
…Через несколько дней в Гейдельберг ушло письмо от профессора Кавиолы:
«Уважаемый сеньор профессор Гейзенберг! Прибытие в Аргентину в 1943 году профессора Гвидо Бека принесло огромную помощь нашим научным изысканиям. Спасибо за то, что Вы воспитали такого замечательного ученого! Меня Вы вряд ли помните, хотя я имел счастье аплодировать Вам в Дюссельдорфе во время очередного научного конгресса в двадцать шестом году, когда Вы отметили свой четвертьвековой юбилей таким блистательным докладом, которому мог бы позавидовать любой корифей, убеленный сединами.
Я обращаюсь к Вам в связи с тем, что ныне возникла возможность пригласить в Аргентину трех наиболее выдающихся физиков и радиотехников Европы, поскольку министерство флота и университет организовали специальное училище радиокоммуникаций.
Здесь Вы получите возможность не только преподавать, но и вести исследовательскую работу на передних рубежах науки.
Я предлагаю Вам контракт сроком на пять лет при оплате Вашего труда в восемьсот долларов в месяц.
Поскольку я являюсь директором обсерватории и президентом Ассоциации аргентинских физиков, министерство флота уполномочило меня заверить, что для Вас будут созданы самые престижные условия.
При этом Вы вправе назвать имена ассистентов, которых захотите привезти с собой».
Ознакомившись с проектом письма, Риктер добавил строку:
«Заключая контракт, мы, тем не менее, не можем не оговорить заранее, что в Ваших публикациях не должны затрагиваться проблемы, которые могли бы в любой форме вызвать возражения цензуры по вопросам секретности, ибо речь идет об исследованиях, которые являют собою новую эпоху в южноамериканской науке».
Приписку эту он сделал уже после того, как встретился с сеньором Браньолли.
[9]
Сеньор «Рикардо Блюм», прилетевший вместе с ним, участия в беседе не принимал, хотя слушал очень внимательно; Риктер не мог избавиться от впечатления, что этот человек ему знаком, лицо чем-то похоже на шефа гестапо, только у этого значительно более мягкие глаза, увеличенные линзами очков. — видимо, очень большая дальнозоркость.
Во время встречи договорились о том, что, делая бомбу Перону, думают о Германии; атомное оружие в руках немцев есть не что иное, как путь к национальному возрождению.
Штирлиц (рейс Мадрид — Южная Америка, ноябрь сорок шестого)
— Почему вы не пьете? — спросил Ригельт. — Я не могу спать в самолете, если не напьюсь как следует.
— Боитесь?
— Я совершенно лишен чувства страха в небе.
— Да? Завидую. Я, говоря откровенно, побаиваюсь. Дом в облаках — с обедами, ужинами, сортиром, шотландским пледом и откидывающимся мягким креслом — вызов создателю. На вызов отвечают действием. Создатель в этом смысле не исключение. Вон, глядите, как гонит масло из второго двигателя…
Ригельт резко обернулся к иллюминатору, ухватился пальцами за ручку кресла:
— Перестаньте шутить!
— Да не шучу я. Просто отдаю вам часть своего страха, чтобы самому не было так жутко.
— Так надо же срочно сказать пилотам!
— Зачем? Не надо создавать лишней паники. Все равно, если что-то случилось, до берега мы не дотянем, как-никак три часа висим в воздухе…
«Что ж ты так побледнел, бедный, — подумал Штирлиц, — даже испарина появилась на висках; они у тебя совсем молодые, без впадинок еще; сорока тебе нет, лет тридцать семь; казалось бы, три года, какая ерунда, а на самом деле — некий незримый рубеж, отделяющий одно душевное состояние человека от другого, совершенно иного уже; тайна; воистину, все реализуется лишь во времени и ни в чем ином; даже мечты матери в ее ребенке реализует не она, но тайна времени».
— Вы фаталист, Штир… Браун?
— Какой я, к черту, фаталист, — улыбнулся Штирлиц. — Год назад я говорил моей служанке, что считаю себя стареющим мужчиной. Она, кстати, ответила, что ей такие нравятся… Я тогда был юношей, милый Викель. А сейчас — старик. Древний дед, а не фаталист. Это качество рождено молодостью — риск, отвага, авось пронесет, чем черт не шутит, а старость — это осторожность, нерешительность; старость — это когда занимаешь место в хвосте самолета, больше шансов остаться в живых, если упадем, и запасной выход — рядом. Вы, кстати, пишетесь через «к» или «г»?
— Через «к», я же южанин, мы говорим мягко — в отличие от вас, коренных берлинцев, — солгал Ригельт.
— Полагаете, я коренной берлинец?
— Судя по выговору.
— Так ведь можно наработать…
— В такой мере — нельзя, — Ригельт покачал головой. — Можно изменить внешность, даже характер, но язык не поддается коренному изменению это в человеке навечно.
«Дурачок, — подумал Штирлиц, — трусливый, претенциозный дурашка; сейчас он обернется на то место, где сидел я, поглядит, рядом ли запасной выход, и предложит перейти в хвост, здесь, скажет, дует. Если не сразу, то через какое-то время он обязательно предложит перейти в „безопасное“ место. Черт, как грустно наблюдать людей, в голову которых ты заложил идею животного качества, — а сколько, увы, таких?! Неужели именно такого рода животный фермент вызывает немедленное действие? Кажется, Герцен сказал, что мы продали свое человеческое достоинство за нечеловеческие права над своими ближними… Верно, кстати: земские соборы легко передали власть приказами думским дьякам за полную свободу в делах своих имений; за установление крепостного права — высшее проявление животности верхних ста тысяч, — самодержавие получило всю полноту власти в стране… И начался застой… А Запад в это время менял одно сумасшествие на другое: то безумие крестовых походов, то всеобщий поиск дьявола, принявшего людское обличье, потом всеобщая эпидемия: «назад к античности, к древнему миру, к утраченному благородству римлян и греков!». По счастью, именно эта эпидемия вызвала у них интерес к знанию, к книгам и языкам, — а не отсюда ли один шаг до бунта? Вот и появился Лютер… Записать бы все, что у тебя в голове, — сказал себе Штирлиц, — попробовать оформить это в схему, могло бы получиться небезынтересно. Девятнадцать лет — в себе, все время в себе, действительно, как затаившийся зверь. Олень или волк? — спросил он себя. — А может, кабан? Многотолкуемое понятие — животное. Поди ж, начал за здравие, а кончил за упокой».
— У вас деловой визит, Браун?
— Да.
— Куда? Если, конечно, не секрет…
— А их больше нет, секретов-то… А дальше — того хуже: сейчас рентгеном только легкие и кишки просвечивают, а скоро, надо ждать, научатся смотреть мозги. Поставят к свинцовой стенке, возьмут за руки хваткими пальцами в резиновых перчатках и айда вертеть: «А это что у вас за мыслишка? Беспокоит? Надо бы удалить — лишняя». Ничего перспектива, а?