(Неизвестно, какую сумму уплатила Ева Дуарте своему другу, натурализовавшемуся немцу, члену НСДАП Людвигу Фрейде, но именно тогда она приобрела у него маленький отель по улице Теодоро Гарсия, 2102.)
Все эти месяцы Ева работала день и ночь, выпуская радиоспектакли о выдающихся женщинах мира: тут была и Анна Австрийская, и госпожа Чан Кайши, и Сара Бернар, и Элеонора Дузе, и, наконец, леди Гамильтон.
А когда по просьбе Евы ее старый приятель Оскар Николини получил назначение — опять-таки с подачи Перона — на пост директора почт и телеграфа, армия поднялась на дыбы.
Перон, тем не менее, стоял на своем.
Армия отказывалась утвердить это назначение.
Тогда Перон отрекся от всех своих должностей и вышел из правительства.
Капитаны генерального штаба подняли части столичного гарнизона и окружили его дом. Ева и Перон успели выйти черным ходом на улицу: там их ждал автомобиль Людвига Фрейде, он вывез их в свой маленький замок на острове в курортном местечке Тигре.
В Буэнос-Айресе трудно сохранить тайну: на остров прибыл шеф полиции столицы Аристобуло Миттльбах и арестовал Перона, отправив его в заключение на остров Мартин Гарсиа.
В тот же день Ева вернулась в Буэнос-Айрес и поселилась у своей подруги — актрисы Пьерины Далесси. Именно оттуда, на машине испанской певицы Кончиты Пикер, она отправилась на фабрики столицы, в рабочие окраины, в студенческие общежития; позже к ней присоединился руководитель профсоюзов холодильной индустрии анархист Чиприано Рейес; назавтра сотни тысяч рабочих, причем самых бедных, собрались на Пласа де Майо; множество людей пришли без рубашек. «Вы, безрубашечники, — воскликнула Ева, — являетесь армией Перона! Он пришел, чтобы дать вам права, труд и счастье!» С площади она отправилась на радиостанцию «Бельграно» и повела оттуда репортаж о происходящем на Пласа де Майо. В тот же день Перон был освобожден и прибыл в дом правительства; оттуда — уже в качестве нового руководителя страны — он вместе с Евой отправился в имение Сан Николас к доктору Роману Субица, будущему министру иностранных дел. Через неделю он бракосочетался с Евой; ни один журналист на церемонию не был допущен; акт подписал Хуан Антонио Ордиалес, будущий директор «Комиссии по вопросам собственности немцев и японцев» в правительстве Перона.
Следом за этим Перон отправился в турне по стране — приближались выборы; все ключевые посты заняли его сподвижники; однако исход дела решали голоса аргентинцев.
И когда Перон впервые вышел к микрофонам для того, чтобы произнести речь в качестве претендента на пост президента Республики, и Ева стояла рядом с ним — двадцатичетырехлетняя женщина с умом опытного политика, — он почувствовал растерянность, а «безрубашечники», собравшиеся слушать человека, который должен дать им труд, хлеб и свободу, напряженно ждали его программу.
А он стоял у микрофонов, и перед глазами проходила его жизнь, и сквозь прекрасное лицо Евы, которая теперь постоянно была с ним, где бы он ни находился, он вспоминал и свое детство в Патагонии, и Рим, и немецких друзей и слышал свои слова восторга по поводу их побед над большевиками, а после он вспомнил, каким ударом для него было крушение Гитлера под Сталинградом, а потом был Курск, когда он как военный историк понял неизбежность краха третьего рейха, — воистину, война есть продолжение политики иными средствами, — а после он видел кадры хроники о штурме Берлина. И тут он осознал, что в нынешнем мире, в сегодняшней ситуации он не сможет сказать ни одного слова в поддержку разгромленных друзей, наоборот, он должен отдать их на заклание, и говорить сейчас следует совсем не то, что было написано на тоненьких листочках людьми из его предвыборного штаба, но то именно, чего ждут «безрубашечники»; лишь выиграв их, можно будет подумать о прошлом, а сейчас следует жить будущим.
И Перон, отложив листочки с написанным текстом, заговорил о том, как богата страна и как беден народ, как бесправны неграмотные, женщины, юноши, сколь могучи силы олигархии, именно она парализует любое начинание, связанное с попытками улучшить жизнь крестьян; он называл болезни общества, которые были понятны всем, и призывал покончить с ними тем способом, который известен ему одному; он говорил о том, что лишь реализм должен отличать настоящего политика: «Мы не боимся контактов с тем миром, который неприемлем, — я имею в виду Россию. Если народ хочет, мы установим с ней дипломатические отношения, пусть все убедятся воочию, что между американским империализмом, британским колониализмом и русским большевизмом нет особых различий, наш путь, аргентинский, свой, особый, приведет нас к победе, пусть только мне поверят!»
Рев толпы, столь похожий на шум прибоя, был ответом ему. И еще — напряженная, какая-то осторожная при всей ее открытой ослепительности — улыбка Евы…
Штирлиц (Игуасу, ноябрь сорок шестого)
Когда индеец уснул — а он мужественно боролся со сном почти до самого рассвета (раннего, весеннего, ноябрьского, многокрасочного), — Штирлиц, продолжая тихонько постанывать, качаясь, поднялся с койки, оделся, держась за стену, вышел, еле передвигая ноги, в пустой коридор, освещенный тусклой бело-голубой, какой-то покойницкой лампочкой, добрел до туалета, только что не падая, открыл фанерную дверь, ввалился в насквозь пропахшую тюремной хлоркой щель и, ищуще набросив крючок, выпрямился. Продолжая стонать, кряхтеть, он достал из кармана ручку, конверт испанской аэролинии «Иберия» и записал на нем колонку цифр. Сверив эти цифры с циферблатом часов, он начал хрипеть, изображая приступ рвоты. Никто, однако, к двери туалета не подошел: тишина; только в пальмах кричат какие-то странные птицы («Уж не попугаи ли? А ведь и впрямь попугаи, вот чудеса!»). Он записал колонку цифр еще раз, снова изобразил приступ рвоты и в это время завел часы — неизвестно, когда удастся завести еще раз, упаси бог встанут, а это непростительно, потому что колонка цифр — время прилета и вылета самолетов из Игуасу. Он запоминал по-настоящему, лишь когда несколько раз записывал: цифры после этого делались своими. Все время игры в болезнь он мучительно повторял их про себя, дожидаясь того момента, когда сможет записать; холодные, отрешенные цифры станут после этого его собственностью, будь она трижды неладна. Он очень боялся, что его сморит и, проснувшись, он забудет эти чертовы «семь часов пятьдесят три минуты» и «пятнадцать двадцать две». «Почему прибытие и вылет планируют не круглыми цифрами, а как бы специально путая пассажира?! Какая разница: вылетит самолет в семь или в шесть пятьдесят восемь?! Почему вы мудрите, люди? Надо стремиться к простоте! Ну да, — возразил он себе, — из этих минут набегут часы, которые позволят компании пустить еще один рейс, а ведь это деньги, чистое золото!»
…Он отчетливо понял, как ему надо поступить, когда в Рио они ждали служащего аэропорта, который должен был отвезти их на знойное летное поле — туда, где прогревала моторы маленькая авиетка. Он понял это, увидав расписание вылета самолетов из Игуасу на Буэнос-Айрес — через Посадас и Корриентес. При полетах на внутренних рейсах паспорта не спрашивают, просят лишь номер страхового полиса, имя и адрес родственников (чтобы перевести деньги в случае катастрофы — три тысячи песо; вполне хватит на белую надгробную плиту для комочка обгорелой земли, который будет выдан семье погибшего, — останки, подлинность подтверждается экспертами, принимавшими участие в осмотре «фрагмента трупа»). Номер страховки пассажира, стоявшего перед ним, он запомнил; главное — не напутать с количеством цифр (люди всегда сгорают на мелочах), адрес он тоже запомнил: толстая дама летела в Корриентес, улица Росалес, тысяча семьсот пять; почему такие большие улицы? Наверное, они нумеруют подъезды; судя по тому, что служитель аэропорта не удивился и не переспросил удивленно: «Как вы сказали? Дом номер тысяча семьсот пять?», здесь такого рода нумерация была не в новость. Верно, именно в Бразилии проявил себя Шарль Эдуард Ле Корбюзье, новатор двадцатого века, фюрер обещал приковать его к позорному столбу за «кощунство над самой идеей градостроительства, полное отрицание традиций; фиглярство и служение беспочвенным идеалам интернационала».