* * *
Иногда мне кажется, что хозяина, который нас здесь прячет, в большой яме, которую можно назвать и землянкой и схроном, я ненавижу даже больше, чем немцев Швайнбергера, Вайса и Мурер
[25]
, хотя они известные душегубы, насильники и садисты. И тех двух литовцев, «ловцов», которые в июле сорок первого нашли мою маму и младшую сестричку на «малине», где мы их прятали, и сдали кому-то из «Ипатингас Бурис
[26]
» , что означало для наших верную смерть…
Нет, неправильно написала. Тех я действительно ненавижу, ненавижу до скрежета зубовного, и надеюсь, что им за все воздастся. А хозяина я презираю, как никого другого…
Я не хочу и не могу писать, как устроено наше тайное убежище. Или «малина»… мы уже привыкли за два года к этому слову и знаем, что за ним кроется. Быт наш отвратителен, питание крайне скудное. Нас здесь пятеро, и мы сидим… чаще всего в кромешной тьме круглые сутки, выходя на свежий воздух очень редко, на пять-десять минут. Если бы не лето, которое мы ощущаем даже здесь, в подземелье, мы бы, наверное, не выдержали. Особенно дети. Но мы живы надеждой и еще чем-то, чему я не могу найти названия…
Я на какое-то время прерывалась. Приходила батрачка, я подала ей малыша, она кормила его грудью. Еще принесла хлеб и почти полную бутылку молока. Я даже не знала, как мне отблагодарить эту простую неграмотную литовскую женщину. Да и нет у меня с собой ничего…
Потом приходил хозяин, уже ночью, и сильно ругался. Сказал, что если жидас
[27]
не передадут через проводника сколько-то золотых червонцев, которые ему вроде как задолжали, он зарубит «пархатых» топором, а малыша скормит своему хряку.
* * *
Да, у меня пропало молоко, и ничего с этим теперь уже не поделаешь.
Нас было здесь, в этой «малине», десять человек. Но М. и еще трое ушли уже пять дней назад в другое место. Ицхак отпылал свое, сгорел в горячке, моего сыночка больше нет. Нас осталось пятеро: женщина с восьмилетней внучкой, двадцатилетний парень Й., за которого, чтобы спасти его, отец, очень состоятельный когда-то человек, а сейчас член юденрата виленского гетто, заплатил какие-то большие деньги, и мы с малышом — я, двадцатидвухлетняя седая старуха, и трехмесячный племянник, мой второй сын.
Если бы здесь был А., муж моей сестры С., он, наверное, спас бы моего Изю, потому что знает, какими лекарствами и микстурами лечат все болезни…
Малыш не по возрасту смышлен. Мой Изя все время пл акал, а этот — нет, редко-редко. Сопит тихо и все время ручками и ножками… дрыг-дрыг… как будто разминается. Я уже приучила его сосать хлебный мякиш, который я, когда долго нет кормилицы, смачиваю в коровьем молоке…
А укачиваю я его, тихонько напевая колыбельную:
Люли, люли, деточка!
Люли, люли, пташечка.
Потеряла я любовь, —
Горе мое горькое…
Юля, забыв о данном самой себе обещании быть во всем экономной и расчетливой, читала эти чужие записки на полузабытом нынче языке идиш, пока у нее не погасла свеча.
Наверное, она еще не выплакала глаза, потому что, когда в ее камере вновь сгустилась тьма египетская, ее лицо было мокрым от слез.
Ее положение сейчас, конечно, было аховым. Угодила, как кур в ощип. Но в сравнении с тем, что выпало на долю той женщины, начальные страницы записок которой она только что читала, ее нынешние проблемы казались если не пустяком, то и не выглядели уже вселенского масштаба катастрофой.
«Интересно было бы узнать, — подумала она, — что за человек писал эти записки и какова судьба этой женщины и ее малыша? И кто эти люди, все эти М., С., А.? Жаль, что я не могу показать эти записи отцу… Хотя вряд ли он что-то вспомнит, потому что, подобно десяткам вот таких «малышей», он родился либо в самом начале войны, либо уже в гетто, а потому ничего в его памяти о тех ужасных событиях не отложилось, а рассказать, как все было на самом деле, некому…»
Она задремала под утро — само понятие «утро», конечно, было условным — и проснулась от скрежета ключа в замочной скважине.
В лицо от порога ей ударил сноп света — как всегда, показавшийся после кромешной темноты нестерпимо ярким. Когда она проморгалась и пришла в себя, старик уже успел вынести парашу и заменить ее порожней посудиной. В такие минуты Юлю одолевала шальная мысль: а не попытаться ли ей наброситься на этого деда — благо длина цепочки около двух метров — и вцепиться ему в горло, как-то придушить его… пока у нее есть в запасе хоть какие-то силенки?..
Но эта была глупая мысль. На поясе у деда висела связка с тремя ключами — однажды она смогла-таки это разглядеть, — и все они были большие, массивные, не такие, как тот ключик, которым отпирается ручной браслет. К тому же браслет ей перещелкнул на другую руку один из парочки сравнительно молодых мужчин, а значит, этот нужный ей ключ находится у кого-то из них.
— Э-э-э… послушайте… вы не могли бы принести мне побольше воды? — сказала Юля, вглядываясь в темный силуэт в дверном проеме, напоминающий вопросительный знак. — Понимаете, я хотела бы помыться… И еще принесите, пожалуйста, свечку потолще…
Поплавская выждала несколько секунд, а потом почти умоляюще произнесла:
— Если проблемы с горячей водой, принесите хотя бы свечу! Для меня это важно… очень, очень важно!
Старик какое-то время стоял на месте, как статуя, затем до Юлии отчетливо донесся его ворчливый голос:
— Аш не калбу су наркоманайс ир проститутеми
[28]
.
После чего вышел из камеры и запер за собой массивную дверь.
Глава 27
БЫЛ БЫ СОКОЛ, А ВОРОНЫ СЛЕТЯТСЯ
После секретного разговора с Трофимовым Стас решил наведаться на городскую квартиру к одному из двух своих ветеранов, вышедших в отставку сотрудников полиции, которые подрабатывают у него в фирме охранниками, дежуря по ночам в офисе, а также выполняя разовые поручения.
Дверь открыл хозяин. Несмотря на то, что ему было около шестидесяти, это был еще довольно крепкий мужчина, который, хотя бы в силу своего огромного опыта, и сейчас, пожалуй, способен утереть нос многим молодым оперативникам.
Стас звал своего ветерана Антоныч. Вообще-то у литовцев не принято называть друг друга по отчеству, к тому же отца его звали Антанас, а не Антон, но уж как-то так сложилось.
Нестеров, отказавшись от чая, сразу приступил к делу: