— Вы философ, мосье, и притом из циников (тут я бросила взгляд на его сюртучок, и он тотчас принялся отряхивать ветхий рукав), ибо презираете слабости человечества, особенно стремление к роскоши, и обходитесь без ее утех.
— Et vous, Mademoiselle? Vous etes proprette et douillette, et affreusement insensible, par-dessus le marche.
[414]
— Но ведь должны же вы где-нибудь жить, мосье? Скажите мне, где вы живете? И какой содержите вы штат прислуги?
Отчаянно выпятив нижнюю губу и тем выражая наивысшее презрение к моему вопросу, он выпалил:
— Je vis dans un trou!
[415]
Я живу в берлоге, мисс, в пещере, куда вы и носика своего не сунете. Однажды, позорно постыдясь истины, я говорил вам о каком-то своем «кабинете». Так знайте же, у меня нет иного обиталища, кроме этого кабинета. Там и гостиная моя и спальня. Что же касаемо до «штата прислуги» (подражая моему голосу), слуг у меня числом десять. Les voila.
[416]
И он, поднеся их к самым моим глазам, мрачно расправил обе свои пятерни.
— Я сам чищу себе башмаки, — продолжал он свирепо. — Я сам чищу сюртук…
— Нет, мосье, чего вы не делаете, того не делаете, — в скобках заметила я. — Это слишком очевидно.
— Je fais mon lit et mon menage;
[417]
я добываю себе обед в ресторане; ужин мой сам о себе печется; дни мои полны трудов и не согреты любовью, длинны и одиноки мои ночи. Я свиреп, бородат, я монах. И ни одна живая душа на всем белом свете не любит меня, разве старые сердца, усталые, подобно моему собственному, да еще несколько существ, бедных, страждущих, нищих и духом и кошельком, не принадлежащих миру сему, но которым, не будем спорить с Писанием, завещано царствие небесное.
[418]
— Ах, мосье, я же знаю!
— Что знаете вы? Многое, истинно верю, но только не меня, Люси!
— Я знаю, что в Нижнем городе у вас есть милый старый дом подле милого старого сквера — отчего вам там не жить?
— Nein? — пробормотал он снова.
— Мне там очень понравилось, мосье. Крылечко, серые плиты перед ним и позади деревья — настоящие, не кустики какие-то — темные, высокие, старые. Будуар один чего стоит! Эту комнату вам следует сделать своим кабинетом. Там так торжественно и покойно.
Он возвел на меня взгляд, слегка покраснел и усмехнулся.
— Откуда вы знаете? Кто вам рассказал? — спросил он.
— Никто не рассказывал. Как вы думаете, мосье, быть может, мне это приснилось?
— Откуда же мне догадаться? Разве могу я проникнуть в сны женщины, а тем паче в грезы наяву?
— Пусть это мне приснилось, но тогда мне приснились и люди, не только дом. Я видела священника, старого, согбенного, седого, и служанку — тоже старую и нарядную, и даму, великолепную, но странную, ростом она мне едва ли по плечо, а роскоши ее достало бы выкупить князя. Платье на ней сверкало лазурью, шаль стоила тысячу франков, я сроду не видывала эдаких узоров; зато самое ее будто сломали надвое и снова сложили. Она будто давно пережила отпущенный ей срок, и ей остались одни лишь труды и скорби. Она стала неприветливой, почти злобной. И кто-то, кажется, взялся покоить ее старость, кто-то отпустил ей долги ее, яко же и ему отпустятся долги его.
[419]
Эти трое поселились вместе, госпожа, священник и служанка, — все старые, все слабые, все они пригрелись под одним теплым крылышком.
Он прикрыл рукой глаза и лоб, но губы были видны, и на них играло то выражение, которое я любила.
— Я вижу, вы выведали мои секреты, — сказал он. — Но каким же образом?
И я ему про все рассказала — про поручение мадам Бек, про задержавшую меня грозу, неприветливость хозяйки и любезность священника.
— Покуда я пережидала дождь, отец Силас помог мне коротать время своей повестью, — сказала я.
— Повестью? О чем вы? Отец Силас вовсе не сочинитель.
— Вам ее пересказать?
— Да. Начинайте с самого начала. Дайте-ка я послушаю французскую речь мисс Люси — можете стараться, можете и не очень, мне не важно, — все равно вы не скупясь уснастите ее варварскими оборотами и щедро приправите островными интонациями.
— Вам не придется насладиться всей пространной повестью и зрелищем рассказчика, увязнувшего на полуслове. Но извольте название — «Ученик священника».
— Ба! — воскликнул он, и смуглый румянец снова залил его щеки. — Худшей темы добрый старик подыскать не мог. Это его слабое место. Так что же «ученик священника»?
— О! Чего я только про него не услышала!
— Хотелось бы знать, что именно.
— Ну, про юность ученика и зрелые годы, про скупость его, неблагодарность, черствость, непостоянство. Ох, мосье, какой он скверный, плохой, этот ученик! Жестокий, злопамятный, мстительный, себялюбивый!
— Et puis?
[420]
— спросил он, берясь за сигару.
— Et puis, — подхватила я, — претерпел бедствия, которым никто не сочувствовал, сносил их так, что ни в ком не вызывал уважения, страдал от обид так, что никто его не жалел, и, наконец, осыпал своего врага горящими угольями.
— Вы не все мне передали, — сказал он.
— Почти все, кажется. Я назвала вам главы повести.
— Одну вы забыли — ту, где шла речь об отсутствии в нем нежных привязанностей, о его черством, холодном, иноческом сердце.
— Верно. Теперь припоминаю. Отец Силас, и точно, сказал, что призвание его почти духовное, что жизнь его посвящена служению.
— Каким богам?
— Узам прошедшего и добрым делам в настоящем.
— Значит, вы знаете все?
— Вот я и рассказала вам все, что было мне рассказано.
Несколько минут мы оба молчали.
— А теперь, мадемуазель Люси, посмотрите на меня и отвечайте по правде, от которой вы никогда, я знаю, нарочно не отступите, на один вопрос. Поднимите-ка глаза, смотрите мне в зрачки. Не смущайтесь. Не бойтесь довериться мне, мне можно верить.
Я подняла взгляд.