Было темно, но по-утреннему. К тому же с улицы доносился совсем не ночной шум машин. Дилька дрыхла, выставив голую пятку далеко в сторону. А у меня голову словно отшибло: тер лоб и пытался сообразить, почему я в Дилькиной комнате и на полу, зачем упираюсь ногами в дверь и что меня разбудило.
Сообразить не успел: опять завопил звонок. Как подсказка.
Что именно он подсказывает, я никак не врубался. Чуть-чуть посидел, ожидая, что мама или папа откроют, рванул к двери сам, чуть не стукнувшись все о тот же стул, – и остановился. Не в трусах же бежать – со сна это не очень эстетично.
На стуле лежал халат. Мне его däw äni
[11]
на день рождения подарила, хороший халат, махровый. И что он тут, в Дилькиной комнате, делает? В голове заколыхались клочки странного сна про дверь, про халат и вроде бы про ножик. Или это не сон был?
Не время вспоминать: опять позвонят, всех разбудят, народ и без того нервный, а с недосыпу вообще колбасня начнется. Я накинул халат, не обратив внимания на тяжелый толчок полы в бедро, и поспешил к двери.
Щелкнул выключателем, но сразу открывать не стал. Мало ли кто ранним утром в дверь звонит. Вдруг воры или бандиты. Слышал я всякие истории.
Поэтому посмотрел в глазок, конечно.
В глазке был папа. Выражение лица у него было странным, видно даже в глазок, который здорово искажал. Я выбросил из памяти фильмы, в которых всякие гады вот так ставили перед глазком хозяина квартиры или его приятеля, чтобы им открыли дверь, – ну и врывались, значит, с гадскими последствиями. Это жизнь, а не кино, здесь папа – это папа. И я открыл дверь, лишь после этого задумавшись, чего на лестничной площадке делать папе, который, вообще-то, с раннего вечера спокойно дрыхнет в спальне. Должен дрыхнуть.
Ну, может, дела у него, подумал я, распахивая дверь с негромким, чтобы никого не разбудить, воплем:
– Здоро́во!
Папа не ответил. Смотрел куда-то вбок, а там не было никого – я специально посмотрел. Только холодом поддувало.
Я потер ступню о голень и сказал:
– Ну входи скорее, дубак же.
Папа не зашел, а ввалился и застыл – какой-то странный. Глаза и губы выкачены, щеки то ли от этого впалые, то ли сами по себе спрятались, брови домиком. Да еще одет в дикий болотный плащ с капюшоном, как на охоту. И под этим плащом папа был очень толстый и растопыренный – вопреки щекам, если так можно сказать.
Во дурачится, подумал я неуверенно и спросил:
– На рыбалку ездил, что ли?
Папа повел головой, мазнул по мне оловянным взглядом и отвернулся – очень неудобным образом, по-моему. И чего играется, подумал я. Как будто кому-то от этого смешно. Я хотел сказать об этом, и тут папа пришел в движение. Покачался, переминаясь, и пошел гусиным шагом – вдоль стенок прихожей с заходом в зал и обратно. Голова у него коротко поворачивалась туда-сюда, но не ко мне, точно он лицо прятал. А чего перед глазком тогда позировал, подумал я зло, и тут папа чуть не сшиб меня с ног, зацепив твердым скользким локтем, – и даже не остановился. Чапал себе дальше по расходящейся спирали. В сторону спальни с детской – но нет, развернулся и снова к залу побрел.
– Пап, – сказал я, потирая ушибленный бок.
Широкая болотная спина качнулась за дверь зала и тут же уступила место руке-ноге-капюшону, которые мелко пошагали обратно.
– Пап, хватит, а! – попросил я громко, не отрывая глаз от отца.
Я краем глаза заметил, что из кухни вроде высунулась на миг мамина голова, опять лохматая, торжествующе усмехнулась и тут же спряталась, только волосы мотнулись. Я рывком посмотрел – нет никого, и тихо на кухне. Крикнул:
– Мама!
Папа подбредал ко мне, все так же отворачивая лицо. У него сейчас шея лопнет.
– Мама! – крикнул я уж совсем отчаянно.
Папа резко развернулся и снова пошагал к залу. Развернулся, кажется, в сантиметре от меня, аж костром пахнуло, – а ведь я уже отступил на полкоридора.
От папы никогда не пахло костром.
Он никогда так себя не вел.
Это вообще папа?
– Папа, это ты? – отчаянно крикнул я.
Растопыренный плащ вышел на новый круг.
Я решил больше не отходить ни на сантиметр – и обязательно заглянуть под капюшон, чтобы все понять, даже присел немножко, и давил, давил в себе вопль, тупой и дикий, чтобы горло разодрать, но прекратить эту непонятную и страшную ерунду. Пахнуло костром, плащ побрел к залу, а я почувствовал, что упираюсь спиной в ручку Дилькиной двери.
Блин, я же на месте стоял, вон у того стыка обоев, а уже сдвинулся на полтора метра.
Надо вернуться.
Ноги не шли. Не шли, и все.
Он к Дильке прет. Зачем-то.
Имеет право, она его дочь.
Не пущу.
Я привалился спиной к двери, совершенно позабыв, что она открывается внутрь, качнулся, но не провалился, и сказал:
– Стой.
Не то себе, не то плащу.
Сам устоял, плащ приближался.
– Стой, говорю!
Драться не смогу, понял я, это все равно отец – или не отец, ну что ж это, как можно о таком думать вообще, пахнуло костром, где мама, почему всё на меня-то? – и крикнул почему-то по-татарски:
– Tuqta!
[12]
Смешно. И главное, непонятно, подействовало или нет. Похоже, нет – я, оказывается, на полметра вдвинулся в комнату. Зато горло посадил, как и мечтал.
Никто не проснулся, даже Дилька, – я мельком оглянулся. Она живая хоть? Сопит и хмурится. Плащ выбрался из зала.
Я упал ладонями на косяки, вцепился в них и силой – честно – вернул себя в дверной проем.
Не пущу.
Что происходит, а?
А?
Кажется, я заорал это. Осипшим-то горлом.
Кажется, зажмурился.
И кажется, сделал что-то еще.
И застыл с закрытыми глазами, ожидая, пока пахнёт костерком. И наверное, случится что-то еще.
Сердце оглушительными толчками распирало горло и виски. Руки и ноги тряслись. Костром не пахло.
Я медленно открыл глаза.
В коридоре было пусто.
В прихожей было пусто.
В зале, кажется, тоже.
Я быстро оглянулся.
Дилька дрыхла, а я стоял в дверном проходе звездочкой – растопырившись руками и ногами.
Правая рука ныла – как после акцентированного удара мимо груши.
Я сказал: