Вот и тем вечером в кафе Коньшин совершил неожиданно поступок, запомнившийся Печигину надолго. Со словами: «Ведь врёшь же!» – он перегнулся через стол и, протянув руку, ущипнул Касымова двумя пальцами за рыхлую щеку. А потом, прежде чем тот опомнился, ввинчивающим движением вогнал ему указательный куда-то в низ живота. Тимур поперхнулся пивом и весь заерзал, как будто Коньшин добрался до какого-то тайного, невыносимо щекотного места, заколыхался, зашёлся смехом и замахал руками: мол, всё, всё, ладно, сдаюсь, твоя взяла. Остальные за столом тоже засмеялись. Владик обернулся к Печигину и победоносно подмигнул.
Олегу Коньшин отводил тогда роль своего преданного ученика, что льстило Печигину, выделяя его из прочих завсегдатаев кафе на «Пролетарской». Кажется, Коньшину и в самом деле нравилось кое-что из того, что писал Олег, иногда он повторял на разные лады отдельные его строчки, качал головой, случалось, облизывая при этом красные губы своего большого рта, точно пробовал слова на вкус. Как-то раз сказал:
– Я знаю, ты пойдёшь дальше меня. Поднимешься выше, куда мне уже не успеть… Как говорил один советский классик другому, таланта у меня больше, но твой бес сильнее. Этот твой друг степей… кто он там, удмурт или киргиз…
– Коштыр.
– Ну, коштыр – сильный бес!
– Да ладно, какой он бес, я его со школы знаю…
– Можешь мне поверить, у меня на них нюх!
– Да ты бредишь!
– Ну и пусть брежу. На то я и поэт, чтобы бредить! – Коньшин делал вид, что принюхивается, подозрительно озирался кругом. – Чую, жирный бесяра!
В блуждавшей на худом небритом лице Владика непонятно к чему относившейся усмешке и заметном дрожании сигареты в пальцах Печигин безошибочно различал признаки очередного надвигающегося приступа депрессии, когда обычно лёгкий и безобидный Владик преисполнялся тяжёлого отвращения к себе и окружающим. Олега не удивило бы, если б в этом состоянии Коньшин и его принял бы за беса, – в такие дни от него можно было ожидать всего, понять, говорит он всерьёз или мрачно дурачится, было невозможно. Прежде нравившиеся ему стихи Печигина он объявлял бессмыслицей, чьё место в мусорной корзине, да и к собственным был не мягче.
Но Олега это не обескураживало. Ему писалось тогда много и легко, и так же легко готов он был отказаться от стихов, признанных неудачными. Пока Полина была с ним, ему во всём сопутствовала лёгкость, не свойственная Олегу ни до, ни после неё. Вдохновение приходило к нему в самые неожиданные моменты, заставляя то проезжать свою остановку в метро, то блуждать в трёх соснах соседнего с домом лесопарка, то надолго замирать, скрючившись на кухонной табуретке или на краю кровати. Особенно нравилось ему сочинять на балконе, выхватывая слова (как написал он однажды) из клювов пролетавших мимо ласточек, извлекая их из блеска стёкол соседних домов, из шелеста пыльной городской листвы, из гудков машин внизу и прилаживая друг к другу чаще по звучанию, чем по смыслу. Единственным местом, где Печигин никогда не работал над своими стихами, был его собственный письменный стол. Как будто вдохновение делало его чужим в своей квартире, случайным гостем, стесняющимся занимать место хозяина и пристраивающимся абы как где попало.
Зато за столом он целыми днями просиживал над переводами. Начав заниматься ими только ради заработка, Печигин постепенно увлёкся, перестал смотреть на них как на халтуру, брал всё новые заказы, пока наконец не обнаружил, что уделяет им куда больше времени и сил, чем стихам. Каждый автор, за которого он брался, требовал не просто понимания, но погружения в свои ритмы, в свой способ видеть и чувствовать. Ни один перевод не получался с наскока, любой начинался с того, что ничего не выходило, пока не удавалось вжиться в автора, ощутить в каждой строке его особый пульс. И тогда с Печигиным начинали происходить вещи, в которых он сперва сам не решался себе признаться. Переводя Байрона, он стал хромать, поначалу едва заметно, потом всё сильнее, так что пришлось в конце концов идти к врачу. Врач отправил Печигина на рентген, прописал специальную лечебную стельку и таблетки для укрепления суставов, но ничего не помогало, пока Олег не закончил перевод – тут и хромота разом прошла. Взявшись за Дилана Томаса, он бился над его стихами, пока не запил – внезапно и надолго. Ему, конечно, и раньше случалось поддавать, но всё-таки прежде он знал свою меру. А тут вошёл в настоящий запой, пил с кем попало, приходил домой на бровях, мочился мимо унитаза, скандалил с Полиной, потом, в ужасе, что она уйдёт, вымаливал прощение, размазывая по лицу пьяные слёзы. Зато и перевод в промежутках между загулами летел как на крыльях. Приходилось бороться с похмельем и дрожью в пальцах, но в мыслях была полная ясность, что имел в виду Томас в своих самых тёмных стихах. Наконец перевод был завершён, и в тот же день тяга к спиртному сошла на нет, как будто и не было, даже отмечать конец работы не хотелось. Полина смотрела на Печигина с недоверием – она уже почти смирилась с тем, что живёт с алкоголиком, очевидно, считая пьянство неизбежной составляющей призвания поэта.
Но самая большая неприятность ждала Печигина, когда, не сделав выводов из работы над Байроном и Томасом, он подписал договор на перевод из Уистена Хью Одена. Он так увлёкся Оденом, что даже не заметил, как постепенно утратил влечение к Полине: чем глубже он погружался в работу, тем реже думал о ней как о женщине. Её красота по-прежнему восхищала и захватывала, но как-то всё более бескорыстно, как, например, куст сирени. Зато начавшая тогда определяться полнота в очередной раз прилетевшего из Коштырбастана Касымова неожиданно обнаружила в глазах Печигина совершенно особую привлекательность. На покрытых загаром щеках Тимура обозначились ямочки, стал различим второй подбородок, наметилась упругая жировая складка под затылком. Он ещё стеснялся своей полноты, пытался скрыть её, как бы невзначай становясь к собеседнику боком, втягивая живот, подшучивал над ней, называл корпулентностью и утверждал, что в его новой должности (он возглавил тогда центральную коштырскую газету, заняв место уволенного редактора) быть худым несолидно. Но, на взгляд Печигина, полнота придавала Тимуру не солидности, а, наоборот, детскости, приближая его к тому школьнику, который увлекался политикой, вешал на стену фотографии президентов и мог целыми днями играть сам с собой в шахматы или в точки. В полноте открывались наивность тела, скрытая за витиеватым умом Тимура, его простота и бесхитростность. «Да он же, в сущности, коштыр коштыром», – подумал Олег, впервые мысленно сравнив Касымова с теми коштырами (или это были таджики? узбеки?), которых видел на стройках или рынках. Щёки Тимура слегка подрагивали при ходьбе, и, когда он сидел рядом, только сознание, что это будет плагиат, повторяющий жест Коньшина в кафе на «Пролетарской», удерживало Олега от того, чтобы ущипнуть Касымова за щеку.
– Что ты так на меня смотришь? – почуял неладное Тимур.
Но живот всё-таки втянул, стеснительно заулыбался…
Нет, к чёрту Одена! (К тому времени Олег уже вполне ясно понимал причину происходящего.) Так можно неизвестно до чего дойти! Разорвав договор, Печигин отказался от перевода, твёрдо решив, что отныне будет заниматься только традиционно ориентированными авторами без слишком ярко выраженных пороков.