По телевизору начались новости. Сменяя друг друга, замелькали хлопковые поля, комбайны, новостройки, заводы, коштырские лица в тюбетейках и без. Касымов следил за этим с застывшей в дрожащем телевизионном свете рыхлой гримасой брезгливого отвращения. На его круглой бритой голове и на толстой складке под затылком выступил бисерный мерцающий пот. Наконец пошли новости спорта. Тимур повернулся к Печигину с растерянно скривившимся ртом:
– Они не сказали обо мне ни слова! Не сочли мой уход достаточно важной новостью, чтобы сообщить о ней в вечерней программе! Умолчали обо мне, как будто меня вообще не существует! Если бы ты знал, как я их всех ненавижу! Как я всё это ненавижу! Давно, всем сердцем, всей душой! И чего мне стоило заставить себя это полюбить!
– Ты о чём, Тимур?
– Да обо всём! Обо всём! Эти поля, эта жара, всегда, всегда жара… Эти ковры, карнаи, сурнаи… – Взгляд Тимура затравленно блуждал по стенам комнаты с висевшими на коврах музыкальными инструментами. – Но я сумел, я заставил себя! Я перешагнул через себя и смог полюбить то, что ненавидел. Я вывернулся наизнанку только для того, чтобы быть вместе с ним, ближе к нему, чтобы стать единственным толкователем слов Народного Вожатого, единственным, кто постигает их подлинное значение! Остальные просто повторяли за мной. Я давал им все идеи, без меня тут никто ни на что не способен. И вот она, благодарность! Даже минуты в новостях мне не уделили! Не-на-ви-жу!!!
Касымов рванул на груди чапан, стремясь распахнуть его ещё шире, материя затрещала, и, обрадованный этим треском, Тимур стал неуклюже и яростно сдирать чапан с себя. Содрав, кинул на пол и принялся топтать обеими ногами. Щёки его содрогались, губы выплёвывали русские ругательства вперемежку с коштырскими. По телевизору между тем начался прогноз погоды, сопровождаемый ритмичной и тягучей народной музыкой, и Печигин заметил, что Тимур уже не просто топчет свой чапан, а делает это в такт музыке. Потный, распаренный и огромный, Касымов отплясывал на корчившемся под его ступнями чапане, отдуваясь, фыркая и матерясь, вся рыхлая масса его тела ходила ходуном. Олегу вдруг вспомнилось, как много лет назад только начинавший полнеть Тимур лихо танцевал у него дома с Полиной. Сейчас он выглядел страшноватой пародией на себя тогдашнего. В свирепых конвульсиях его танца, казалось, рвался наружу тот молодой, лёгкий, ничего не принимавший всерьёз Тимур, наглухо замурованный в громаде чужой плоти, в наросшем на нём жире времени. Иногда Касымов протягивал руку за бутылкой, с закрытыми глазами пил коньяк прямо из горла, а потом продолжал втаптывать в пол по всем швам трещавший чапан, уже не открывая глаз. Из того, что он бормотал себе под нос, кроме ругательств можно было расслышать задыхающееся «Ненавижу…» – уже не со злостью, а с наслаждением. Лицо его побурело, и Олег стал бояться, что Тимура хватит удар, но постепенно движения его сделались вялыми, колыхания плеч и груди замедлились, гора тела успокоилась, окончательно похоронив в себе пытавшегося вырваться из неё человека. Он продолжал топтаться на месте, двигаясь тяжело, как во сне, пока не запутался ногами в оставшихся от чапана лохмотьях и не рухнул на диван. Уронил голову на свесившуюся вниз пухлую руку и сразу захрапел, пуская пузыри.
Тогда дверь в комнату приоткрылась, сначала на щель, потом шире, и, опасливо взглянув на Печигина выпуклыми черными глазами, вошла дочь Тимура. Очевидно, она стояла под дверью, подслушивала и подсматривала, дожидаясь момента, когда сможет зайти. Миновав Олега, она деловито подошла к обрывкам чапана на полу, порылась в его карманах и достала деревянную птичку, несколько платков и шнурков, две большие мятые конфеты – предметы, с которыми отец показывал ей фокусы, когда хотел отвлечь и утешить. Нажав птичке на хвост, она обнаружила, что та не издаёт больше ни звука – сломалась. Но она всё равно засунула её в карман своего платья вместе с другими вещами и только после этого, вспомнив про гостя, сказала по слогам: «Тра-твуй-те». Печигин поздоровался в ответ, и дочь Тимура уже повернулась к двери, чтобы уйти, когда Касымов захрапел особенно громко, взахлеб. Девочка вздрогнула, испугавшись, – наверное, она никогда прежде не видела отца в таком состоянии.
– Храпит, как паровоз, – сказал Печигин, стараясь голосом и выражением лица сказать, что это не страшно, а даже смешно.
– Что значит «паровоз»?
– Ну, паровоз – это… такая машина… – не зная, как объяснить, Олег взял с полки над диваном какую-то тетрадь Касымова, вырвал листок и нарисовал паровоз с идущим из трубы дымом, тянущий за собой хвост вагончиков. Девочка внимательно изучила рисунок и, когда Тимур захрапел опять, уже не испугалась, а посмотрела вопросительно на Олега, потом на паровоз и улыбнулась. Прежде чем уйти, аккуратно сложила рисунок и спрятала в карман платья. Печигин вышел из комнаты за ней следом.
Утром Олег обошёл все газетные ларьки в окрестности, где прежде лежала его книга, – её действительно нигде больше не было. Ещё вчера, находя её среди газет и журналов, он пытался представить себе тех коштыров (и в особенности коштырок), кто читал его стихи, думал о нём, в чьей жизни он занимал какое-то, пусть ему самому неведомое, место. Они видели в нём известного поэта, переводчика, посредника между Коштырбастаном и Россией. Теперь всё это отменяется, он снова никто. Как быстро привыкаешь воспринимать себя глазами окружающих, и как легко поверить, что ты и есть тот, за кого они тебя принимают! Но вот ошибка исправлена, и он снова ничем не отличается от них, такой же, как все, человек, не оставляющий следа. Коштыр коштыром. (Пусть в нём и нет ни капли коштырской крови… Хотя кто его знает? Говорил же, и не раз, ему Тимур: «Копни русского, найдёшь коштыра».) Стать коштыром – значит стать никем. Тем, чья жизнь проходит, как ветер в листве. Как сказал тот старый музыковед в кафе на бульваре: «Тугульды – ульды». След оставляет лишь Народный Вожатый, он один никогда не ошибается, потому что за его действиями стоит постигнутая им воля истории. Не только жизнь Печигина рядом с ним не больше чем ошибка, но и любая другая обычная жизнь. Ошибается встречный парень в строительном комбинезоне, затягивающийся папиросой, задрав кверху подбородок, глядя на облака в просветах чинар, – последняя затяжка перед долгим рабочим днём. Ошибается подметающая асфальт возле кафе девушка лет пятнадцати с почти просвеченным утренним солнцем тонким профилем, чьи движения так замедленны, точно она не метет, а гладит асфальт веником, тая от жалости к усеявшим его высушенным жарой листьям. Ошибается семенящий с рынка с пакетом винограда сморщенный старик, не имея сил дотерпеть до дома, откусывающий на ходу ягоды с тяжёлой грозди и давящий их потом во рту беззубыми челюстями, жмуря от удовольствия глаза. Все они ошибаются и будут ошибаться до самой своей смерти, которая одна исправит эти бесчисленные ошибки, стерев их жизни без следа. Печигин сел за столик кафе, взял пива. И эта кружка пива тоже была хоть и незначительной, но ошибкой – поскольку ошибкой было всё, что не приближало к Народному Вожатому. Олег сдул пену, сделал большой глоток. Никогда прежде водянистое коштырское пиво не казалось ему таким вкусным!
В кармане зазвонил мобильный. Голос Касымова был глухим и затруднённым, точно раздавался из глубины мучимых похмельем недр его тела: