Ганнибал ждал Сталина на кремлевской площади. Нас утро
встречает прохладой, подумал Сталин, нас ветром встречает река. В
предрассветном небе, пощелкивая, полоскались гордые кровавые флаги.
– Ну, что вам угодно? – сухо спросил генералиссимус, с
головой ученого, в одежде простого солдата.
Слон Ганнибал адресовался к старому знакомому всей передней
частью своего тела, то есть не только самой выразительной ее частью в виде
изгибающегося пальца на конце хобота, но и слегка трепещущими пластами ушей, и
даже переступающими колоннами ног, и даже глубоко запрятанными лампочками
Ильича, то есть глазами. Некоторые элементы задней части, а именно хвост, тоже
участвовали в адресе, однако задние колонны стояли твердо и неподвижно, как бы
устраняя всякие сомнения в том, что адрес будет услышан.
– Покайся, пока не поздно, старый знакомый! – говорил
слон Сталину всем своим телом. – Вот, посмотри на меня, я каюсь уже
семьдесят лет в том, что однажды задней левой задавил шакаленка. А ты, братец,
как я заметил, ни в чем не каешься. Сделай это, пока не поздно, а то ведь
сдохнешь без покаяния!
– Я вас не понимаю, – сухо ответил Сталин. Ему вдруг
совсем перестало нравиться это раннее утро. Слон пришел своей дорогой в Кремль,
что же, нельзя полагаться на охрану? Сова, скотина, совсем уже не пугается
дневного светила, парит над плечом, значит, даже и профессор Градов как врач –
говно?
Охрана между тем, стремясь исправиться, образовала круг
вокруг Ганнибала. На передний край выкатили 45-миллиметровое противотанковое
орудие.
Он меня не понимает, с тревогой, опять же долгой и
протяжной, как тревога всей рощи, когда в ней появляется тигр, подумал
Ганнибал. Он поднял хобот и протрубил какое-то свое отдаленное, радищевское
страдание. Ну, теперь ты понял?
– ведите, – поморщился Сталин, но никто не решился
подойти.
– Уберите, – брезгливо поправился вождь, и тогда
грянула пушка. Так погибло самое крупное сухопутное животное, а мысли его,
собравшиеся после выстрела в клубок, затем раскрутились и штопором вырвались из
старой крепости на волю.
Глава 7
Архи-Медикус
Весной 1952 года в Серебряном Бору, вокруг дома Градовых,
вновь появились из прошлогоднего навоза грибы-соглядатаи. Масляная морда одного
из них то и дело просовывалась в прорехи обветшавшего забора. Двое других,
нахлобучив шляпки-набалдашники на сморчковые физиономии, не скрываясь,
прогуливались по аллее. Частенько подъезжала темно-синяя «Победа»,
останавливалась на углу возле будки телефона-автомата, в ней виднелись еще три
землисто-мухоморных рыла.
Что это за порода людей-грибов, думал Борис Никитич.
Появляются на поверхности и торчат без всякого оправдания существования.
Явиться в Божий мир, чтобы стать эмгэбэшным соглядатаем! Впрочем, ведь даже эти
люди могут заболеть, и тогда они присоединяются к благородному племени
пациентов. Заболев, даже эти бессмысленные ядовитые грибочки становятся людьми.
Страждущими людьми. Людьми, подлежащими лечению. Может быть, только тогда они
оправдывают свое существование, участвуя в максимально гуманной человеческой
акции: болезнь – лечение.
Соответствующие органы, собственно говоря, никогда не
обделяли вниманием градовское гнездо. Телефон наверняка находился на постоянном
прослушивании, участковые уполномоченные, начиная еще с младшего командира
Слабопетуховского, наверняка получали специальные инструкции по надзору. Иной
раз являлись необычные, пожалуй, даже странные учетчики электроэнергии и
противопожарного состояния. Однако вот такой плотной осаде дом подвергался
только в третий раз; так было в двадцать пятом, сразу после операции Фрунзе, в
тридцать восьмом, после ареста сыновей, и вот сейчас.
Первые два раза я ничего не боялся, вспоминал старый хирург.
В двадцать пятом я, может быть, и не заметил бы слежки, если бы Мэри не
сказала. В самом деле, чего можно было бояться, каких пыток, если самое
страшное тогда разыгрывалось у меня внутри, чтобы не сказать у меня в душе: я
казался себе предателем, осквернившим весь свой род, все российское врачебное
сословие. Ну а в тридцать восьмом я ничего не боялся, потому что был готов
понести наказание за двадцать пятый. Или убеждал себя, что не боюсь. В общем, я
был готов. В принципе, они ничего не могли придумать страшнее, чем вместо меня
увести невинную. Они всегда, очевидно подсознательно, очевидно лишь в силу
своей дьявольской натуры, находили возможность унизить меня самым максимальным,
непоправимым образом. Самое поразительное заключалось в том, что оба раза тогда
вместо ареста и гибели на меня начинали сыпаться их благодеяния, почести,
звания, повышенные оклады. Тут, очевидно, опять действовала какая-то
подсознательная логика. Все-таки они, очевидно, ощущали какой-то во мне скрытый
ущерб, недостаток, ну, скажем так, рыцарских качеств. Что ж, может быть, они
это правильно нащупали. Страх перед ними, очевидно, всегда жил во мне, иначе я
бы не поддался панике тогда, на Красной площади, когда позорно убежал от
иностранца. А эта прочистка сталинского кишечника! Какой гнусный, говенный
смысл заключался в этой сверхсекретной процедуре, хотя я всего лишь выполнял
свой врачебный долг. Чего же мне ждать сейчас, когда в околокремлевской
медицине стали происходить какие-то загадочные и зловещие события. Арестован
профессор Геттингер, куда-то пропал, а стало быть, скорее всего, тоже
арестован, профессор Трувси, изгнан с кафедры и ждет ареста профессор
Шейдеман... Что все это значит и почему все пострадавшие – евреи? Если это
имеет отношение к уничтожению Еврейского антифашистского комитета, к
исчезновению десятков, если не сотен еврейских интеллигентов, не значит ли это,
что теперь и медицину пытаются пристегнуть к антикосмополитической,
антисемитской кампании?
Однако я-то тут при чем, ведь я не еврей, думал он, и тут же
его продирала дрожь позора. Жаль, что я не еврей, думал он. Я хотел бы быть
евреем, чтобы избежать двусмысленности. Для этих бесов всякий российский
интеллигент должен быть евреем, потому что – чужой!
Не могу я заканчивать жизнь, прочищая их грязные людоедские
кишки, думал несчастный Борис Никитич Градов, профессор и академик и кавалер
многих советских орденов. Заклинаю вас, гады, возьмите меня и расстреляйте! Все
мои внуки уже выросли, как-нибудь пробьются, уцелеют; я больше не хочу жить
рядом с вами!
Такие мысли иногда приходили во время бессонных ночей.
Однажды он постучался в комнату Агаши, из-за двери которой пробивалась узенькая
полоска света. «Агашенька, дорогая, не бойся, это я, Бо!» За дверью возник
переполох, едва ли не паническое шуршание, топоток, метание туда-сюда. Наконец
дверь приоткрылась, старушечка с мышиными хвостиками косичек, в длинной
байковой рубахе трепетала в проеме, на кончике носа очки. «Что случилось-то,
Борюшка?» Он погладил ее по голове: «Ну, дай мне войти, родная».