Гиз развернулся и вышел из зала, оглушительно лязгая шпорами в тревожной тишине.
— Ступай со мной! — прошипела я Марго, когда Генрих подобрал пакет и удалился в примыкавшую к залу приемную.
Едва мы вошли в приемную, Генрих резко повернулся к Марго:
— Это правда? Твой муж меня обманывал?
— Почем мне знать? — Она разгладила крохотную морщинку на перчатке. — Я же сейчас не с ним.
— Тогда откуда Гиз узнал об этом? — Генрих сунул ей под нос сверток. — Каким образом ему стало известно то, чего не знаю я? — Он запнулся. Глаза его бешено сузились. — Так это твоих рук дело? Ты знала, что наваррец собирается захватить эти города, но нам не сказала ни слова. Нет, ты предпочла уведомить своего любовника!
Марго выразительно выгнула бровь:
— А ты думал, я стану вам помогать после того, как вы отняли у меня Гиза?
Генрих впился в нее взглядом, дрожа всем телом. На долю секунды мне почудилось, что сейчас он ее ударит. Затем он швырнул сверток к ногам Марго.
— Поскольку ты моя сестра, — проговорил он звенящим от ярости голосом, — я не стану наказывать тебя так, как ты заслужила. Однако отныне ноги твоей не будет при моем дворе. Я изгоняю тебя. Ты сегодня же покинешь Париж, но и к наваррцу не вернешься. — Он искоса глянул на меня. — Займись этим.
Генрих вышел. Я обратила взгляд на Марго. В этот миг мне казалось, что я и вправду способна ее возненавидеть.
— Так ты сговорилась с Гизом против нас?
— Почитай сама. — Марго пнула пакет носком туфли. — Письма здесь мои.
— Боже милостивый, — прошептала я, — но почему?
— Эркюль мертв. — Она усмехнулась. — Мне безразлично, кто наследует трон, раз уж мы все равно обречены.
Я попятилась от нее, от расчетливой злобы, которой горели ее глаза. «Но род, который ты всеми силами стремишься сохранить, бесплодное твое потомство — обречено», — услышала я, как наяву, слова Козимо, пугающие в своей пророческой точности.
И Марго, будто тоже слышала эти слова, торжествующе вздернула подбородок.
Январь обрушился на нас круговертью ветра и снега. Кутаясь в меха и теплый шерстяной плащ, я стояла во внутреннем дворе и провожала Марго. Ее увезут в замок Уссон в Оверни — уединенное владение, где проще организовать надежную охрану, единственное, кроме Бастилии, место, где она никому не сможет причинить вреда и где с ней самой не случится ничего плохого. Когда ей сообщили об этом решении, она не произнесла ни слова.
Она вышла из дворца в сопровождении гвардейцев и направилась к оседланной для нее кобылке. Я смотрела, как она поднимается на деревянную подставку, а затем с грациозной легкостью взлетает в седло. Каждое ее движение дышало силой.
Она подобрала поводья и повернулась ко мне. Внезапно мне показалось, что я вот-вот расплачусь. Я не хотела понимать Марго; не хотела знать, откуда и каким образом появилась пропасть, которая разделила нас. И все же я ее понимала. Она любила всем своим существом; она всецело предалась человеку, который отрекся от нее. Не важно было, сумеет ли Гиз когда-нибудь оценить ее жертву. Для Марго важно было только одно: она его не забыла и никогда не забудет.
— Помни, кто ты такая, — сказала я дочери. — Помни, чья кровь течет в твоих жилах.
— Как я могу забыть? — Марго одарила меня горькой усмешкой. — Это мое проклятие.
Она ударила каблуками по бокам кобылки и поскакала прочь. Гвардейцы последовали за ней.
Через минуту она растворилась в бурлящей завесе снега.
За суровой зимой пришло голодное лето, а его сменила на редкость дождливая осень. Снова урожай гнил на полях, в Париже начались бунты из-за цен на хлеб. А осведомители Бираго ежедневно сообщали, что в поместье Гиза собираются католические вельможи, стягиваются его приспешники, свозятся армейские припасы — все на деньги Филиппа Испанского. С другого конца страны доходили не менее тревожные известия: наваррец захватывал все новые города, собирал под свое знамя тысячи гугенотов и вывозил артиллерийские орудия из каждого замка, которым ему удалось завладеть. Война была неизбежна, война не на жизнь, а на смерть. Сидя безвылазно в своих покоях, слушая, как молотит по окнам дождь, я строчила письмо за письмом, умоляя Генриха встретиться со мной, пока еще не поздно.
Как-то вечером, когда я сидела за столом, разминая затекшие от пера пальцы, дверь отворилась. Подняв голову, я увидела Генриха. После прилюдного унижения, испытанного в Лувре, он удалился в Венсенн; хотя мы каждую неделю встречались на заседаниях Совета, после того дня он ни разу не посетил меня с глазу на глаз.
— Знаешь, почему он меня презирает? — спросил сын.
— Знаю. — Я взглянула на него покрасневшими от усталости глазами. — Он считает, что ты умышлял перебить его друзей и братьев по вере. Хотя мы спасли ему жизнь, он никогда не простит нам той чудовищной ночи.
— Нет, я имею в виду Гиза.
Генрих вошел в комнату. Его длинные, до плеч волосы были собраны сзади, открывая взору незаурядное лицо. На тридцать пятом году жизни черты Генриха обрели четкость и угловатость, свойственные всем Валуа, но глаза остались такими же, как у всех Медичи, — выразительные, непроглядно-черные, с длинными ресницами. Бираго рассказал мне, что Генрих ежедневно упражняется с мечом и луком, а после обеда уделяет по нескольку часов верховым прогулкам в лесу; это было заметно по его подтянутой фигуре и прямой осанке.
— Когда-то я любил его. — Лицо Генриха, озаренное пламенем свечи, заметно смягчилось. — Когда мы отправились вместе воевать с гугенотами — на ту, первую войну, — мы ели за одним столом, спали в одном шатре. Мы стали больше, чем просто друзья. Он стал мне братом — таким, какими никогда не были для меня ни Франциск, ни Карл, ни Эркюль. Он неизменно оберегал меня. Поклялся, что скорее умрет, чем допустит, чтобы со мной случилось нечто дурное.
Генрих издал негромкий смешок.
— Я полюбил его. Да и как я мог устоять? Он был прекрасен, как бог, неистов, как язычник. Он воплощал в себе все черты, какими хотел обладать я. — Генрих остановился у моего стола, провел длинными пальцами по гладкой поверхности орехового дерева, словно вспоминая прикосновение к коже любовника. — Когда я наконец решился открыться ему, он пришел в ужас. Нет, он превосходно скрыл свои чувства. Он говорил как по писаному: дескать, польщен такой честью, однако недостоин ее. Но я-то видел в его глазах омерзение, которое он едва мог сдержать. Я бы мог приказать ему уступить мне; мог поставить его на четвереньки, по-собачьи, и так овладеть им; но я знал, что даже в этом случае, не будь я его принцем, он убил бы меня. Лишь тогда осознал я, как же он на самом деле низок. Он взял то, что было для меня драгоценно, священно, и одним только взглядом превратил в нечто постыдное. Я поклялся, что больше никогда не полюблю, никогда больше не стану добычей чьего-то презрения.
Генрих поднес руку к горлу, словно та давняя боль жгла его до сих пор.