— Вы ведь приедете еще, правда? — спросил Фейсал. — И уж тогда позвольте мне показать вам Египет без всяких осложнений.
— Надеюсь, — к собственному удивлению, совершенно искренне ответила я.
В целом наши дела улучшались. Я, правда, почти не спала. А Джон спал.
Он всегда успокаивается, как только я коснусь его. Но в ночь накануне отъезда я не спешила прерывать его тяжелый сон, а наблюдала, как он мечется и стонет. Можно было разобрать даже несколько слов, произносимых в бреду. Он бы сказал, быть может, что-нибудь еще, но я больше не выдержала и положила руку ему на плечо. Он сразу очнулся.
Джон тихо лежал у меня на плече, пока дыхание его снова не стало ровным, потом сказал:
— Возможно, у тебя возникло одно заблуждение, которое мне хотелось бы развеять. Я не принадлежу к тем чувствительным, сверхблаговоспитанным аристократам, которые терзаются сознанием вины из-за того, что какой-то антиобщественный элемент по их милости получил по заслугам.
— Подозреваю, что такие существуют только в книгах, — сказала я, стараясь выражаться так же ясно и беспристрастно, как он.
— Совершенно верно. Нет людей столь же эгоистичных и жестоких, как эти твои сверхблаговоспитанные аристократы. Ты, безусловно, заметила это.
— Джон...
— Прости, что разбудил тебя. Больше такого не случится.
Вскоре он снова заснул. А я — нет.
На следующее утро мы попрощались в аэропорту. Мы со Шмидтом улетали первыми; самолет Джона уходил часом позже. Рука у него была на перевязи, главным образом чтобы произвести должное впечатление на окружающих, но следовало с огорчением признать, что та случайная огнестрельная рана действительно заживала не так быстро, как ожидалось, и мне показалось, что у него снова поднялась температура. Я повторяла себе, что беспокоиться не о чем: Джен будет пилить его, пока он не пойдет к врачу. На левый рукав он надел траурную повязку под стать перевязи. Костюм стал ему немного свободен, но был отлично сшит, и Джон представлял собой образец английского джентльмена, мужественно скрывающего личное горе. К радости репортеров, он галантно припал к моей руке и позволил Шмидту похлопать себя по спине. «Трое друзей, случайно встретившихся, но спаянных пережитой вместе трагедией» — что-то в этом роде я позже прочла в какой-то газете. Все статьи о нас были слащаво-сентиментальными, особенно те, что печатались в бульварных изданиях.
Я поклялась, что не оглянусь, и, конечно же, оглянулась. Он поднял руку, улыбнулся и зашагал прочь.
— Не плачьте, дитя мое, — сказал Шмидт, — вы скоро снова увидитесь.
— Я не плачу. — Я и не плакала, две слезинки — это еще не плач, хотя и знала, что, вероятно, мы больше никогда не увидимся.
II
Спустя пару недель мы со Шмидтом гуляли вдоль Изара. Шел дождь. Идея принадлежала Шмидту — он находит прогулки под дождем романтичными. Я не разделяю его мнения и вспоминала ясные жаркие египетские дни с ностальгией, которой от себя даже не ожидала. Под свинцовым небом река выглядела серо-стальной. Кучи мокрых опавших листьев хлюпали и скользили под ногами. Мои насквозь промокшие волосы тонкими прядями липли к лицу и шее. Я ведь собиралась их остричь, почему же до сих пор этого не сделала? Я знала, почему.
— Дурацкая была идея, — проворчала я. — Мне холодно, я промокла и хочу вернуться к работе.
— За последнюю неделю вы не проработали и пяти минут, — заметил Шмидт. — Просто сидите в кабинете, уставившись в бумаги, словно заточенная в башню, и ничего не делаете. Вот глупышка. Почему вы ему не позвоните? Номер есть в телефонной книге.
— Шмидт, вы дьявол-искуситель. — Я поскользнулась и схватилась за его руку, чтобы не упасть. Он радостно улыбнулся и поддержал меня. — Вы-то ему не звонили, нет?
— Нет, за кого вы меня принимаете!
— За назойливого, любопытного...
— Я позвонил лишь в английскую справочную и узнал номер, — примирительно сказал Шмидт. — С вашей стороны будет просто знаком вежливости осведомиться о его здоровье.
— С ним все в порядке. — Я пнула ногой комок мокрых листьев. — Вы же знаете. Вам ведь Джен тоже звонила.
— О да, очень трогательно с ее стороны, — шмыгнув носом, сказал Шмидт. — Милая старушка благодарила нас за доброту, которую мы проявили к ее сыночку. Господи Боже мой, когда она начала говорить о его тяжелой утрате и достоинствах этой ужасной женщины, я едва сдержался, чтобы чего-нибудь не ляпнуть.
Это действительно было крайне неприятно. Джен вообще была со мной не слишком любезна. Она все говорила правильно, но у меня осталось ощущение, что кое-что из газетных сплетен ей не понравилось. Ни один из репортеров, правда, не опустился до того, чтобы прямо обнародовать свои непристойные подозрения, но встречались намеки на «красивую молодую блондинку» (в подобных статьях все женщины предстают красавицами) и на нежное участие, которое принимал в ней Джон.
Как-то раз он сказал, что я не нравлюсь его матери.
— Джон, наверное, очень устает от ее опеки, — заметил Шмидт.
— Он мирится с ней только постольку, поскольку сам того желает. Шмидт, давайте возвращаться назад. — Я чихнула.
— Нет. Мы еще не сказали того, что должно быть сказано. Но я не хочу, чтобы вы простудились. Пойдем в кафе и выпьем кофе. Со сливками, — радостно добавил Шмидт.
Взбитые сливки были у него на кофе, на двойной порции шоколадного торта, а когда он все съел и выпил, и на его усах. Кафе оказалось маленьким, теплым, уютным, чему способствовал, вероятно, и низкий потолок. За запотевшими окнами, к счастью, не была видна мерзкая погода, царившая снаружи. Шмидт вытер усы и наклонился ко мне, упершись локтями в стол.
— Ну а теперь, Вики, скажите, что происходит? Когда человек страдает, ему нужно выговориться, а кто выслушает вас лучше, чем папа Шмидт, а?
У него на усах осталась капелька взбитых сливок. То ли это придало ему какой-то совсем домашний вид, то ли обстановка в кафе была очень уютной, даже интимной, но я вдруг поняла, что буду говорить сейчас до хрипоты.
— Я вас люблю, Шмидт, — призналась я.
— Что ж, мне это давно известно, — самодовольно ответил Шмидт. — Но так приятно услышать это от вас. Вам хватило смелости то же самое сказать и ему?
— Угу.
— Надеюсь, с большим воодушевлением, чем сейчас. Он тоже вас любит. Так чего же вы боитесь?
— Забавно, — глухо отозвалась я, — он задал мне тот же вопрос.
— И что вы ответили?
— Наверное, сморозила какую-то глупость. Но это глупый вопрос, Шмидт! Любить — значит приговорить себя к пожизненному страху. Начинаешь болезненно осознавать, сколь уязвим человек — костяк хрупких костей, покрытых ранимой плотью, пристанище для миллиардов смертельно опасных бактерий и ужасных болезней. А любить такого человека, как Джон, — все равно что играть в русскую рулетку. И он никогда не станет другим, не сможет измениться, а его образ жизни не сулит долгих счастливых отношений, не правда ли? Я очень долго боролась со своими чувствами. Гораздо дольше, чем хотела бы в том признаться, потому что знала: если дам им волю, это будет навсегда, бесповоротно и безоговорочно. Такая уж я есть. А он... Это не просто физическое влечение... Вы смеетесь, Шмидт? Господи, помоги мне, если вы смеетесь надо мной...