И все вокруг тоже что-то такое почувствовали и оробели. А может, и не поняли его толком, ведь он не по-галилейски говорил, а, скорее, по-нашему, по-иудейски. Поэтому он вопрос повторил попроще да построже:
— Люди, за что вы ее убиваете?
Тут Двора хромая опомнилась и как закричит, мол, шлюха она бесстыжая, прелюбодейка, развратница, приблуда мужебесная, разрушительница семей, грешница, семью бесами одержимая, и все в таком роде, а ты сам-то кто такой, мы твоего имени знать не знаем и ответ держать перед тобой не намерены, может, ты и вовсе проходимец, вор или разбойник!
А он усмехнулся и говорит:
— Может, и разбойник, а может, и нет. Зовут же меня Йеошуа. А вы здесь, как я понимаю, все праведники, особенно вон те, что поодаль, потупясь, стоят? Никто из вас ни разу не прелюбодействовал даже в сердце своем? Чужого не возжелал? Субботу не нарушил? Не солгал? Коли так, закидайте и меня камнями, ибо в отличие от вас грешен аз!
Тут Менаше-дурачок булыжником в него и запустил со всей своей дури. А он хоть умишком был слабже трехлетки, да мышцею силен — по-бычьи. Но Йеошуа камень, что ему прямехонько в голову летел, посохом отбил запросто, а другие, увидав такое, кидаться побоялись. Он тогда засмеялся и сказал:
— Что же, больше безгрешных нет среди вас? Тогда ступайте по домам и не грешите, и помните, что убиение себе подобного — самый великий грех. А с девицей сею я сам буду говорить. И бесов изгоню, коли они в ней сидят.
И вот диво — все мигом разбрелись покорно, как овечки, будто ветром их сдуло! Одна Двора и осталась стоять, уж больно не хотелось ей передо мною слабость показывать, но только долго и она не выстояла, плюнула да так с камнем и поковыляла восвояси, выбросить забывши.
Тут только до меня дошло, что я чудом жива осталась, — кинулась к нему в ноги, обхватила колени его что было сил, да и чувств лишилась.
Когда очнулась — уже вечерело. И снова — чудо! Ничегошеньки у меня не болело, а самое удивительное — глаз подбитый почти совсем открылся! И вот я вижу, что лежу под хлебным деревом, тончайшей, что твой виссон,
{50} тканью прикрытая, а спаситель мой рядышком сидит и со своим спутником беседует негромко. А о чем, мне непонятно, потому что не по-нашему.
Лишь теперь и смогла его хорошенько рассмотреть — украдкой, ведь лучше всего человека разглядывать, когда он о том не знает. Что худой он и росту высокого, то я еще раньше заметила, а вот сейчас увидела, что волос у него темно-рыжий, жесткий, густой и вьющийся — такой стричь да укладывать одно мучение, уж я-то знаю. Борода курчавая, обильная, чуть не из-под самых глаз начинается, лицо бронзовое, обветренное, а больше ничего видно не было — он боком ко мне сидел. А потом вдруг обернулся, словно взгляд мой почувствовал, я и обомлела — глаза у него были зеленые-презеленые, как первые листочки на дереве. Таких я у людей никогда не видела, только у кошек, а слева на медных волосах белоснежная прядка и посерединке на левой брови — тоже, будто на него сметаной плеснули. На это сначала было не очень приятно смотреть, и отчего-то боязно, а потом, когда привыкла, стало даже нравиться — ну, с непривычными вещами оно всегда так. Вот и тогда я вздрогнула и взгляд опустила, но он это по-своему понял, улыбнулся и говорит своему приятелю, но так, чтобы и мне понятно было, — по-гречески:
— Видишь, Пандит… — Я тогда подумала, что это того зовут так, но потом оказалось, что это как наше «рабби» по-индийски. — Видишь, как она стыдливо опустила глаза? Можешь ли ты поверить в ужасные преступления, в которых люди ее обвиняли?
Пандит этот — сухонький такой старичок, весь черно-белый, только щеки бурые, как перезрелый гранат, глаза агатовые прикрыл, головой качнул из стороны в сторону — очень серьезно.
— Вот и я не верю. А ты людям прости, — это он уже ко мне обратился, — ибо не ведают они, что творят. Ведь никто, от Каина до наших дней, никто в целом свете не знает, что такое смерть… — Йеошуа вздохнул очень горько, а потом спрашивает: — Скажи, в том, что они о тебе говорили, была доля истины?
А я словно язык проглотила — так мне и впрямь перед ним стыдно сделалось. Вот лежу и моргаю, как глупая корова, а он, видно, решил, что я по-гречески не понимаю, и переспросил по-арамейски. Я снова молчу, только слезы на глазах выступили. Он руками развел, обернулся и что-то своему индийцу сказал с сожалением — верно, решил, что я не только грешная, но и убогая вдобавок. Да откуда ему было знать, что я и по-гречески, и даже по-латыни не только читаю, но и писать умею? По-латыни пишу, алиба́ де эме́т,
[82]
не очень ловко — добрый муж мой преставился пред очи Всевышнего раньше, чем успел меня как следует научить. Что-то такое Йеошуа, видно, увидел в моих глазах, потому как спросил:
— Ты ведь не глухонемая, нет? — Я головой помотала, и он снова спросил ласково-ласково, так что весь страх и стыд мой сразу куда-то улетучились: — Как зовут тебя, красавица моя?
— Мириам, — отвечаю, а голос дрожмя дрожит, и в груди невозможно жарко и тесно сделалось оттого, что он меня красавицей назвал, — хотя уж какая там красавица, с разбитым-то лицом.
— Вот как? — говорит. — Мою мать так же зовут. Она в Иерусалиме живет. Я тебя с ней познакомлю, Бог даст. Нам с тобой теперь разлучаться никак нельзя, а то ты снова пропадешь.
Я как про то услышала, снова чуть в обморок не свалилась, даром, что и так лежала. Но с духом собралась и спрашиваю, почему, мол, снова? А он улыбнулся загадочно:
— Потому что встретились мы неспроста, ведь я тебя повсюду искал — от Ливийской пустыни до Индийского моря.
А я про себя тогда подумала — за тобой теперь на край света пойду. Но вслух не произнесла, понятно. Йеошуа же продолжает спрашивать:
— Откуда ты родом? Кто твои родители?
И тут меня точно прорвало — все ему про себя выложила. Слезы по щекам, что ручьи по весне, слова арамейские с греческими мешаю, и говорю, говорю, и остановиться не могу. Ведь целых полтора года мне было словом не с кем перемолвиться, а он слушал так внимательно и по голове меня гладил ласково.
сестра сестра как же я тебя понимаю вскричала а она наклонилась и поцеловала
Лишь когда сказала ему, что родом из Антиохии,
{51} он отчего-то бровью своей меченой повел, а все прочее выслушал, в лице не меняясь и молча. Я сперва хотела скрыть про то, отчего вся моя жизнь кувырком покатилась, а потом подумала — ну и пусть узнает. И все рассказала — как двоюродный брат меня обесчестил, когда мне двенадцать было, а потом объявил всем, что это я его соблазнила, и как поверили ему, а не мне, потому что его отец — дядя мой — важная фигура в общине, главный заступник перед римлянами. Кто же против него в здравом уме голос поднимет? А мой отец простой переписчик, человек тишайший, но тут чуть с ума не сошел от горя и позора. Брат хотел с ним по-свойски договориться, деньги сулил, а он ни в какую. Ясное дело, что в суде отец проиграл, а брат ему мстить начал. Ославил меня на всю общину прелюбодейкой и бесноватою. «И что же люди, так запросто поверили?» — вопрошает спаситель мой. Пришлось признаться, что и прежде меня дерзкою юницей считали — и не без причин, а оттого поверить во все наговоры даже близким было нетрудно. С тех пор сделалась жизнь моя несносной, замуж брать меня никто, понятно, не желал, да оно бы и ладно, но ведь и обеих сестер моих сватать не торопились, отцу стало меньше работы перепадать, а матери на рынке проходу не давали. Уж не знаю, что бы мы делали, если бы старинный друг отца не взял меня за себя. Он, верно, немолод был, но добрее человека я не встречала. Муж мой, Ихиэль, состоял на государственной службе, имел римское гражданство и большие связи — надежнее защитника и представить нельзя. Порешили они с отцом, что лучше всего будет увезти меня куда подальше, пока все не забудется. Так и сделали — Ихиэль выхлопотал себе перевод в Александрию Египетскую.
{52} Взаперти он меня никогда не держал, разрешил заниматься делом, и я выучилась у тамошних умелиц уходу за волосами и кожей лица и прочим подобным вещам. А потом муж мой вышел в отставку, купил дом в Галилее, в своей родной местности, куда он всегда мечтал вернуться. Тут уж мне заняться было вовсе нечем, и, чтоб я не заскучала, Ихиэль стал обучать меня чтению и письму. Ну, а потом умер скоропостижно.