Томаш пожал плечами.
— А это не слишком? Всем известно, что истина одна.
— Mon cher, с такой логикой расправился еще Кант. Нам недоступна реальность, не просеянная сквозь наши когнитивные механизмы, следовательно реальность недоступна нам вовсе. Понимаешь? Реальность это и есть истина. Мы не знаем реальности, а потому не знаем истины. — Сарайва сделал неуловимо изящный жест. — Логично.
— Значит, истины нет. — Томаш постучал костяшками пальцев по столешнице. — И то, что стол сделан из дерева, не истина. — Он махнул рукой в сторону океана. — И то, что море синее, тоже не истина.
Сарайва улыбнулся, седлая любимого конька.
— В «Критике чистого разума» на это ответа нет, здесь мы попадаем в епархию феноменологической школы. Прежде всего, требуется установить, что есть истина. Эдмунд Гуссерль, отец феноменологии, считал, что объективной истины вовсе нет, есть только субъективная. Он разделял суждения о вещах, номены, и суждения об истинах, феномены. Другими словами, истины не существует, существуют лишь наши суждения о ней. Мартин Хайдеггер развил эту идею, он утверждал, что познать истину можно, увязав знание о вещи с самой вещью, вернув суждению его суть.
— Звучит немного странно, — осторожно заметил Томаш. — По-моему, все это не более, чем набор слов.
— Вовсе нет, — энергично возразил Сарайва. — Вот тебе пример из твоей любимой истории. Мы знаем о походе лузитанского вождя Вириата на Рим из исторических источников. Но можно ли с полной уверенностью утверждать, что Вириат существовал? О нем можно прочесть в разных текстах. А что если все эти тексты сплошной вымысел? Ты лучше меня знаешь, что ни один источник не является полностью достоверным. Мы предполагаем, но ничего не знаем наверняка. По словам Карла Поппера, все факты делятся на лживые и более-менее достоверные.
— Все это давно известно, — согласился Томаш. — Исторический дискурс нельзя считать абсолютной истиной. Об этом писали и Марру, и Вейн, и Коллинвуд, и Галли; ни одному историческому повествованию нельзя вполне доверять, выводы историков основаны на документах, за достоверность которых никто не поручится. Но ты так и не ответил на мой вопрос. — Он протянул руку к горизонту. — Я вижу, что море синее. Кто станет утверждать, что это не абсолютная истина? — Томаш прикусил губу и добавил уже не так уверенно: — Море синее, и опровергнуть это невозможно.
— А вот и нет, — Сарайва тряхнул головой. — Цветовые различия не более чем оптическая иллюзия. Море кажется синим из-за освещения. Все зависит от преломления солнечных лучей. Если его угол поменяется, поменяется и цвет. Следовательно, море синее только в нашем восприятии. Вот в чем проблема. Чувства обманывают нас, логика приводит к неправильным выводам, память подменяет действительность выдумкой, а значит, не существует абсолютной истины, да и относительной тоже. Для тебя море синее, а для дальтоника желтое. Ни один из вас не прав. Объективная реальность нам недоступна. — Профессор вскинул ладони, будто прося прощения за горькую правду, которую ему приходится говорить. — Субъективная по большей части тоже.
Томаш потер веки.
— Ясно. А что об этом думал Фуко?
— Мишель Фуко пошел еще дальше, — ответил Сарайва, снова указав собеседнику на его непростительную оплошность. — Он предположил, что восприятие действительности зависит от эпохи. Занимаясь историческими исследованиями, он пришел к выводу, что власть и знание связаны столь прочно, что можно говорить о феномене знания/власти, двух сторонах одной медали. Этому посвящены самые важные его работы. — Профессор с подозрением покосился на Томаша. — Ты ведь читал Мишеля Фуко?
— Ну… — Томаш замялся, боясь расстроить коллегу. — Нет…
Сарайва принял вид благородного отца, опечаленного выходками непутевого отпрыска.
— Обязательно прочти.
— Лучше расскажи мне о нем.
— Что же тебе рассказать, mon cher? Мишель Фуко родился в 1926 году и был гомосексуалистом. Сначала он открыл для себя Хайдеггера, потом увлекся идеями Фридриха Ницше, особенно его воззрениями на природу власти. Эти идеи повлияли на него чрезвычайно сильно. Мишель Фуко понял, что власть лежит в основе любых человеческих взаимоотношений, а ее альянс со знанием определяет характер общественного устройства. Пресловутое знание/власть.
— Где об этом написано?
— В разных книгах. В «Словах и вещах», к примеру, рассматривается эволюция мировосприятия в разные эпохи.
Сарайва произнес название по-французски, с неподражаемым парижским шиком. Томаш усердно делал пометки.
— Постой, — взмолился он, едва поспевая за вдохновенным лектором. — Как ты сказал? «Слова и вещи»?
— Это, пожалуй, самая кантианская книга Мишеля Фуко, манифест отказа от поисков истины. В известном смысле в ней окончательно уничтожается само это понятие. Наши знания о мире зависят не только от индивидуального восприятия каждого из нас, но и от воззрений и предрассудков, присущих нашей эпохе. Истина релятивна, она определяется слишком многими вещами.
— О том же говорил Кант.
— Верно. Мишеля Фуко часто называли новым Иммануилом Кантом.
— А тебе не кажется, что чересчур? Скорее, он был последователем Канта, развивавшим его идеи…
— Мишель Фуко поместил эти идеи в совершенно иной контекст, — поспешно заявил Сарайва, словно испугавшись, что его кумира могут заподозрить в банальном плагиате. — Я расскажу тебе одну забавную историю, mon cher. Когда он пришел читать лекции в Коллеж-де-Франс, его спросили, как называется его дисциплина. Знаешь, что ответил философ?
Томаш пожал плечами.
— Нет.
— История систем мышления. — Сарайва расхохотался. — Представляю лица всех этих маменькиных сынков, когда они услышали такое. — Звонкий хохот сменился прочувствованным вздохом. — Но как это верно! Мишель Фуко действительно писал историю систем мышления. Это стало очевидно, когда вышла его следующая книга, «Археология знания». В ней Мишель Фуко определяет истину как сложную конструкцию, продукт своего времени, и распространяет подобное видение на другие концепты. Например, концепт автора литературного произведения. Для философа автор не человек, написавший книгу, а конструкция из целого ряда элементов, таких, как язык, литературные течения эпохи и другие исторические и социальные факторы.
Томаш по-прежнему источал скептицизм.
— Позволь, но ведь это же банально, — заметил он. — Все мы продукты обстоятельств, это давно известно. В чем новизна?
— В контексте, mon sher. Чтобы раскрыть сущность концепта, философ подвергает его деконструкции.
— А! — воскликнул Томаш, изображая энтузиазм. Не то чтобы слова Сарайвы убедили Норонью, просто ему не хотелось обижать старого приятеля. — Так что же дальше?
То глядя на собеседника, то устремляя взор в морскую даль, профессор философии пустился в пространные рассуждения о творчестве Мишеля Фуко, особо остановившись на «Истории безумия в классическую эпоху», «Рождении клиники», «Надзирать и наказывать» и на трехтомной «Истории сексуальности». Историк слушал его вдохновенную речь внимательно и недоверчиво, внимательно, потому что боялся пропустить нечто важное, что могло иметь касательство к разгадке ребуса, и недоверчиво, поскольку подозревал, что деконструктивисты преувеличивают значение своего идейного вдохновителя.