Алкоголь, который я однажды отвергнул, теперь мой самый верный товарищ. И самый понимающий.
Я ухожу один пообедать в одиночестве и поразмыслить о смертности. Или я иду в «Кэмп», «Сосьете чусет», «Кёниг» обсудить эту тему с другими. Странность того, что Человек lebt nur einmal
[67]
. В «Кэмпе» я присоединяюсь к сидящим за лимонным столом. За ним разрешено — и даже обязательно — говорить о смерти. А. не одобряет.
У китайцев лимон — символ смерти. Стихи Анны Марии Ленгрен
[68]
— «Погребенный с лимоном в руке». Вот именно. А. пытается запретить это, ссылаясь на морбидность. Но кому разрешена морбидность, как не трупу?
Сегодня я слышал журавлей, но не видел их. Тучи висели слишком низко. Но пока я стоял на этом холме, сверху до меня донеслись их полногласные трубные клики, которые они издают, летя на юг навстречу лету. Невидимые, они были даже еще более прекрасными, еще более таинственными. Они заново учат меня звучаниям. Их музыка, моя музыка, музыка… Вот что это. Стоишь на холме и за тучами слышишь звуки, которые пронзают сердце. Музыка — даже моя музыка — всегда устремляется на юг невидимо.
Теперь, когда друзья меня покидают, я уже больше не могу решить, из-за чего — моего ли успеха, моего ли провала. Такова старость.
Может быть, я и трудный человек, но вовсе не настолько трудный. Всю мою жизнь, когда я пропадал, они знали, где меня отыскать — в лучшем ресторане, где подают устриц и шампанское.
Когда я посетил Соединенные Штаты, они там очень удивились, что на протяжении моей жизни я ни разу не брился. И реагировали так, будто я был какой-то аристократ. Но я не аристократ, и даже им не притворялся. Я просто тот, кто решил не тратить свое время попусту на то, чтобы бриться самому. Пусть это делают за меня другие.
Нет, неправда. Я трудный человек, как и мой отец, как и мой дед. И в моем случае это усугубляется тем, что я художник. И еще усугубляется моей самой верной и самой всепонимающей спутницей. Редки дни, когда я могу вписать ноту sine alc
[69]
. Трудно писать музыку, когда у тебя дрожат руки. И трудно дирижировать. Во многих отношениях жизнь А. со мной превратилась в мученичество. Я это признаю.
В Готенберге я исчез перед концертом. И меня не удалось найти в обычных местах. От нервов А. остались только клочья. Тем не менее она отправилась в концертный зал, молясь о спасении. К ее изумлению, я появился в назначенную минуту, поклонился, поднял палочку. Несколько тактов увертюры, рассказала она мне, и я остановился, будто это была репетиция. Публика недоумевала, оркестр тоже. Затем еще такт, и я вернулся к началу. Дальше же, заверила она меня, разразился хаос. Публика неистовствовала, последовавшие газетные статьи были почтительны. Но я верю А. После концерта, стоя среди друзей, я вытащил из кармана бутылку виски и разбил ее о ступеньки. Ничего этого я не помню.
Когда мы вернулись домой, и я тихо пил утренний кофе, она вручила мне письмо. После тридцати лет брака она написала мне в моем собственном доме. С тех пор ее слова не оставляют меня. Она сказала мне, что я безвольная никчемность и прячусь в алкоголе от всех трудностей; тот, кто воображает, будто пьянство поможет ему создать новые шедевры, тяжко ошибается. В любом случае она больше не подвергнет себя публичному унижению смотреть, как я дирижирую в состоянии опьянения.
Я не ответил ни словом: ни написанным, ни произнесенным вслух. Я попытался ответить делом. Она осталась верной своему письму и не сопровождала меня ни в Стокгольм, ни в Копенгаген, ни в Мальме. Ее письмо всегда со мной. На конверте я написал имя моей старшей дочери, пусть после моей смерти она узнает, что было сказано.
Как ужасна старость для композитора! Все происходит так быстро, как прежде, а самокритика достигает нестерпимых пропорций. Другие видят только славу, аплодисменты, официальные банкеты, пенсию от государства, преданную семью, поклонников за океанами. Они замечают, что мои ботинки и рубашки шьются для меня в Берлине. В день моего восьмидесятилетия мое лицо появилось на почтовой марке. Homo diurnalis
[70]
уважает эту мишуру успеха, но я считаю homo diurnalis самой низкой формой жизни человеческой.
Я помню день, когда мой друг Тойво Куула упокоился в холодной земле. Он был ранен в голову егерями в мундирах и умер несколько недель спустя. На похоронах я думал о безмерной гибельности жребия художника. Столько трудов, таланта и мужества, а затем все кончено. Быть непонятым, а затем забытым — вот удел художника. Мой друг Лагерборг пропагандирует точку зрения Фрейда, по мнению которого художник использует искусство для преодоления невроза. Творчество — всегда компенсация неспособности художника жить полной жизнью. Ну, не более, чем развитие вагнеровского мнения. Вагнер утверждал, что искусства нам не требовалось бы, наслаждайся мы жизнью сполна. На мой взгляд, они переворачивают суть задом наперед. Разумеется, я не отрицаю, что художникам присущи многие невротичные черты. Как мог бы я, именно я, это отрицать? Разумеется, я невротик и нередко чувствую себя несчастным, но, в основном, это следствие того, что ты художник, а не причина. Когда мы целимся так высоко и настолько часто не достигаем цели, как могло бы это не привести к неврозу? Мы ведь не трамвайные кондукторы, чье дело отрывать билеты и правильно называть остановки. Ну а мой ответ Вагнеру очень прост: как может жизнь, прожитая сполна, не включать одного из благороднейших наслаждений — восприятия искусства?
Теории Фрейда игнорируют возможность того, что конфликт симфониста — постигать, а затем выражать законы сочетанием нот, которое окажется применимым для всех времен, — подвиг несколько больший, чем умереть за короля и отечество. На это-то способны многие, а сажать картофель, отрывать билеты и совершать всякие другие не менее полезные действия также способны еще многие, причем в значительно большем числе.
Вагнер! От его богов и героев у меня вот уже пятьдесят лет мурашки по коже ползают.
В Германии меня сводили послушать новую музыку. Я сказал: «Вы стряпаете многоцветные коктейли. А я прихожу с чистой холодной водой». Моя музыка — это расплавленный лед. В ее движениях вы можете уловить ее оледенелое начало, в ее звуках — ее исходное безмолвие.
Меня спрашивали, какая из чужих стран принимала мою музыку с наибольшей симпатией. Я отвечал: Англия. Эта страна лишена шовинизма. Однажды по приезде туда меня узнал иммиграционный чиновник. Я познакомился с мистером Вогеном Уильямсом; мы разговаривали по-французски — единственный наш общий язык, не считая музыки. После одного концерта я произнес речь. Я сказал, у меня тут множество друзей и, естественно, я надеюсь, что и врагов тоже. В Борнемуте консерваторский студент выразил мне свое уважение и с полным простодушием упомянул, что ему не по карману приехать в Лондон послушать мою Четвертую. Я сунул руку в карман и сказал: «Я дам вам ein Pfund Sterling»
[71]
.