И ходить и говорить она начала очень рано, девяти месяцев. А
едва став на ноги и заговорив (да еще как бойко!), эта независимая особа делала
теперь только то, что ей вздумается. Не то чтобы она много шумела или дерзила,
просто уж очень твердый и неподатливый оказался у нее нрав. Имей Мэгги хоть
малейшее понятие о генах, она, пожалуй, призадумалась бы о том, что может дать
сочетание Клири, Армстронгов и О'Нила. Довольно взрывчатая смесь, иначе и не
могло быть.
Окружающих особенно огорчало, что Джастина упрямо не желала
ни смеяться, ни хотя бы улыбнуться. Все и каждый в Дрохеде из кожи вон лезли,
пробуя разными фокусами и ужимками ее позабавить, но тщетно. По части
врожденной серьезности эта неулыба перещеголяла даже бабушку.
Первого октября, в тот самый день, когда Джастине исполнился
год и четыре месяца, в Дрохеде родился сын Мэгги. Родился неожиданно, почти на
месяц раньше срока: две-три сильнейших схватки, разом отошли воды — и, едва
успев позвонить доктору, Фиа с миссис Смит уже приняли новорожденного. Мэгги и
оглянуться не успела. Она почти не почувствовала боли — так быстро кончилось
это испытание; и хотя из-за поспешности, с какой младенец появился на свет,
пришлось ей наложить швы, Мэгги чувствовала себя прекрасно. Для Джастины у нее
в свое время не было ни капли молока, теперь его, кажется, хватило бы на двоих.
Не понадобились ни бутылочки, ни искусственное питание.
А какой чудесный родился малыш! Длинненький, но складный,
безупречной формы голова с хохолком золотистых волос и ярко-синие глаза, такой
яркой синевы, что ясно — цвет их никогда не изменится. И отчего бы ему
меняться? Ведь это глаза Ральфа, и руки у него в точности как у Ральфа, и нос,
и рот, и даже ноги. Бессовестная Мэгги в душе возблагодарила бога за сходство
Люка и Ральфа: как хорошо, что они одинаково сложены, и оба темноволосые, и
даже черты лица похожи. Но вот кисти рук, рисунок бровей, мысок волос на лбу,
даже сейчас ясно очерченный младенческим золотистым пухом, крохотные пальцы на
руках и на ногах — это все от Ральфа, ничего общего с Люком. Одна надежда, что
никто этого не заметит.
— Ты уже решила, как его назовешь? — спросила Фиа,
казалось, малыш сразу ее очаровал.
Мэгги смотрела, как она стоит с внуком на руках, и в душе
радовалась — наконец-то мама снова сумеет полюбить; наверно, не так, как любила
Фрэнка, а все-таки закаменевшее сердце ее смягчится.
— Я хочу назвать его Дэн.
— Странное имя! Что тебе вздумалось? Или это в О'Нилов?
Мне казалось, ты с О'Нилами покончила?
— Люк тут ни при чем. Это будет только его имя, больше
ничье. Терпеть не могу, когда и дедов, и внуков зовут одинаково. Я Джастину
назвала Джастиной просто потому, что мне понравилось имя, вот и Дэна назову
Дэном потому, что мне так нравится.
— Ну что ж, славное имя, — согласилась Фиа. Мэгги
поморщилась — тяжело, слишком много молока.
— Дай-ка мне его, мама. Надеюсь, он голодный! И
надеюсь, старик Непоседа не забудет привезти отсос, не то тебе придется самой
съездить в Джилли.
Он был голодный, он сосал так жадно, что от крохотных
настойчивых губ ей стало больно. А Мэгги смотрела на его сомкнутые веки в
темных, золотящихся по краю ресницах, на пушистые брови, на крохотные деловито
двигающиеся щеки — и чувствовала, что любит его пронзительной любовью, до боли,
которая куда сильней, чем боль от жадно сосущих губ.
Сын — этого довольно; этого должно быть довольно, больше у
меня ничего не будет. Но клянусь Богом, Ральф де Брикассар, клянусь Богом,
который тебе дороже меня, никогда ты не узнаешь, что я украла у тебя и у твоего
Бога! Никогда я не расскажу тебе про Дэна. Маленький мой! Мэгги подвинулась на
подушках, уложила ребенка на руке поудобней, и лучше стало видно точеное
личико. Маленький мой! Ты — мой, и никогда никому я тебя не отдам. Уж во всяком
случае не твоему отцу, ведь он священник и не может тебя признать сыном.
Чудесно, правда?
Пароход вошел в генуэзский порт в начале апреля. Архиепископ
Ральф прибыл в Италию в самый разгар пышной южной весны и как раз поспел к
поезду на Рим. Пожелай он предупредить о приезде, его бы встретили, прислали за
ним машину из Ватикана, но он страшился минуты, когда вновь станет узником
святой церкви, и, как мог, оттягивал эту минуту. Вечный город. «Да, поистине
вечный, — думал Ральф де Брикассар, глядя из окна такси на купола и
колокольни, на усеянные стаями голубей площади, на великолепные фонтаны и
римские колонны, чьи основания уходили в глубь веков. — Нет, для него все
это лишнее. Ему важно в Риме одно — Ватикан, его роскошные залы, открытые для
всех, и отнюдь не роскошные кабинеты, недоступные посторонним».
Монах-доминиканец в черно-белом облачении провел его по
высоким мраморным коридорам, среди бронзовых и каменных изваяний, которые
украсили бы любой музей мира, мимо великолепных картин в стиле Джотто и
Рафаэля, Боттичелли и Фра Анжелико. Он был сейчас в кардинальских парадных
залах — и, конечно, богатое семейство Контини-Верчезе постаралось еще прибавить
блеска окружению своего столь высоко вознесенного отпрыска.
Стены отделаны слоновой костью с золотом, всюду красочные
гобелены, многоцветные полотна, изысканная мебель французской работы,
французские ковры на полу, там и тут пламенеют алые мазки, и среди всего этого
великолепия сидит Витторио Скарбанца, кардинал ди Контини-Верчезе. Приветливо
протянута навстречу вошедшему маленькая мягкая рука со сверкающим рубиновым
перстнем; радуясь, что можно опустить глаза, архиепископ Ральф пересек комнату,
преклонил колена и поцеловал перстень. И приник щекой к руке кардинала — нет,
он не сумеет солгать, хотя и намерен был солгать, готов был лгать — до той
самой минуты, пока губы не коснулись этого символа духовной власти и мирского
могущества.
Кардинал Витторио положил другую руку ему на плечо, кивком
отпустил монаха, а когда тот неслышно притворил за собою дверь, снял руку с
плеча Ральфа, лица которого все еще не было видно, и погладил густые темные
волосы, ласково отвел их со лба. Волосы уже не такие черные, как прежде,
проседь быстро меняет их цвет. Склоненная спина напряглась, плечи расправились,
архиепископ Ральф поднял голову и посмотрел прямо в глаза своему духовному
наставнику.
Вот где перемена — в лице! Губы скорбно сжаты — верный
признак пережитого страдания; и глаза удивительной красоты (эти необыкновенные
глаза, и цвет их и разрез, кардинал помнил так ясно, будто их обладатель ни на
час с ним не расставался) изменились неузнаваемо. Кардиналу Витторио всегда
чудилось, что такими, как у Ральфа, были глаза Христа: синие, спокойные,
отрешенные от всего, что представало взору, и потому-то взор его смог все
объять и все постичь. Но, пожалуй, представление это было ложным. У того, кто
сострадал человечеству и страдал сам, разве не отразится это в глазах?
— Встаньте, Ральф.
— Ваше высокопреосвященство, я хотел бы исповедаться.
— После, после! Сначала побеседуем, и притом на вашем
родном языке. Вокруг в последнее время слишком много ушей, но, благодарение
богу, ушей, не привычных к английской речи. Пожалуйста, Ральф, садитесь. Как же
я рад вас видеть! Мне не хватало ваших мудрых советов, вашей рассудительности,
вашего приятного общества. Здесь для меня не нашлось и вполовину столь
достойного и приятного помощника.