И Ральф де Брикассар ощутил, что мозг его уже настраивается
на должный лад и мысли, даже еще не высказанные, облекаются в слова более
высокопарные; лучше многих он знал, как меняется человек, смотря по тому, кто
его собеседник, поневоле меняешь даже манеру говорить. Нет, беглость обыденной
лондонской речи не для этих ушей. И он сел чуть поодаль напротив маленького
худощавого человека в алом муаровом одеянии особенного, как бы переливчатого и
все же неизменного оттенка, так что оно не противоречило всему окружающему, а
словно с ним сливалось.
Безмерная усталость, что давила его последние недели, вдруг
показалась не столь тяжкой: почему, в сущности, он так страшился этой встречи,
ведь знал же в глубине души, что его поймут и простят? Нет, вовсе не это
страшит, а совсем иное. Ужасно сознание вины, ибо он пал, не достиг
совершенства, к которому стремился, не оправдал доверия того, кто всегда был
ему истинным, заботливым, бесконечно добрым другом. Ужасно сознание вины, ибо
стоишь перед тем, кто чист духом, а сам ты утратил чистоту.
— Ральф, мы — пастыри, но это не все: мы были еще
чем-то до того, как приняли сан, и нам от этого не уйти, несмотря на
избранность нашу. Мы — люди и не свободны от прегрешений и слабостей людских. В
чем бы вы ни признались, ничто не переменит мнения, какое сложилось у меня о
вас за все эти годы, ничто не побудит меня думать о вас хуже и любить вас
меньше. Многие годы я знал, что вам еще не пришлось испытать на себе, сколь
слаба наша человеческая природа, и знал также, что вам неминуемо придется это
испытать, как испытали все мы. Даже сам святейший Папа, смиреннейший и
человечнейший из нас.
— Я нарушил обет, ваше высокопреосвященство. Этот грех
нелегко прощается. Это святотатство.
— Обет бедности вы нарушили много лет назад, когда
приняли наследство Мэри Карсон. Остаются обеты целомудрия и смирения, не так
ли?
— Значит, я нарушил все три, ваше высокопреосвященство.
— Я предпочел бы, чтобы вы называли меня, как прежде,
просто по имени. Нет, я не возмущен, Ральф, и не разочарован. На все воля
божия, и, мне кажется, тем самым вы получили важнейший урок и постигли истину,
которую нельзя постичь способом менее жестоким. Бог есть тайна, и пути его выше
нашего жалкого понимания. Однако, думаю, то, что вы совершили, совершено не по
легкомыслию и не просто отбросили вы священный обет, точно пустые слова.
Слишком хорошо я вас знаю. Знаю, что вы горды, и всей душою преданы своему
сану, и сознаете свою исключительность. Быть может, вы как раз и нуждались в
таком уроке, дабы умерилась ваша гордость и вы поняли, что прежде всего вы —
человек, а потому и не столь велика ваша исключительность, как вам казалось
прежде. Не так ли?
— Так. Мне не хватало смирения, и в каком-то смысле я
стремился стать самим Богом. Грех мой — тягчайший и непростимый. Я и сам не
могу себе простить, как же мне надеяться на прощение Господне?
— Гордыня, Ральф, опять гордыня! Не ваше дело прощать,
неужели и сейчас вы еще не поняли? Только Господь дарует прощение! Только один
Господь! А он прощает, если искренне раскаяние. Он, как вы знаете, прощал грехи
гораздо более тяжкие тем, кто далеко превзошел вас в святости, а также и тем,
кто далеко превзошел вас в пороках. Не думаете ли вы, что сам Люцифер, князь
тьмы, не получил прощения? Он был прощен в тот же миг, как восстал против
Господа. И участь правителя преисподней не Господь ему определил, а избрал он
сам. Не он ли сказал: «Лучше править в аду, чем служить в небесах»? Ибо не мог
он смирить свою гордыню и покориться чьей-то воле, даже и воле Господа Бога. И
я не желаю, чтобы вы совершили ту же ошибку, дорогой мой друг. Смирения — вот
чего вам недостает, а ведь именно смирение и создает великих святых — и великих
людей тоже. Доколе вы не предоставите прощать Господу, не обрести вам истинного
смирения.
Суровые черты Ральфа исказило страдание.
— Да, я знаю, вы правы. Я должен примириться с тем,
каков я есть, и стараться стать лучше, но отбросить гордыню. Я раскаиваюсь и
готов исповедаться и ждать прощения. О, как горько я раскаиваюсь!
Он вздохнул, и взгляд его выдал внутреннюю борьбу, которую
не мог он высказать тщательно взвешенными словами и уж, конечно, не в этих
стенах.
— И все же, Витторио, я не мог поступить иначе. Мне
оставалось либо погубить ее, либо навлечь гибель на себя. И в тот час мне
казалось, выбор ясен, ведь я ее люблю. Не ее вина, что я никогда не желал
уступить любви плотской. Но, поймите, ее судьба стала для меня важнее моей
собственной судьбы. До той минуты я всегда думал прежде о себе, себя ставил
выше, ведь я служитель церкви, а она всего лишь одна из малых сих. А тут мне
стало ясно: это я в ответе за то, какою она стала… Мне следовало отказаться от
нее, пока она была еще ребенком, а я этого не сделал. Она прочно занимала место
в моем сердце и понимала это. А выбрось я ее из сердца, она бы и это поняла, и
стала бы совсем иной, и тогда бы я не мог быть ей духовным наставником. —
Ральф улыбнулся. — Вы видите, мне должно во многом раскаиваться. Я пытался
и сам сотворить одну живую душу.
— Это и есть та роза?
Архиепископ Ральф запрокинул голову, посмотрел на сложные
узоры лепного с позолотой потолка, на причудливую люстру.
— Кто же еще это мог быть? Она — единственная моя
попытка творения.
— А с ней не случится беды, с вашей розой? Не причинили
вы ей большего зла, чем если бы вы ее отвергли?
— Не знаю, Витторио! Если бы знать! Тогда мне казалось,
иначе поступить невозможно, Я не наделен Прометеевым провидческим даром, а
чувства мешают рассуждать здраво. И потом… это случилось само собой! Но, мне
кажется, в том, что я ей дал, она нуждалась больше всего: надо было признать в
ней женщину. Нет, сама она, конечно, сознавала себя женщиной. Но этого не знал
я. Если бы впервые я встретил ее уже взрослой, наверно, все сложилось бы
по-другому, но я многие годы знал ее ребенком.
— Я слышу в ваших словах самодовольство, Ральф, вы еще
не готовы для прощения. Вас это уязвляет, не так ли, — открытие, что вы не
сверхчеловек и подвержены обыкновенным человеческим слабостям. Подлинно ли в
своем поступке вы движимы были столь благородным духом самопожертвования?
Ральф вздрогнул, взглянул в лучистые карие глаза — оттуда на
него смотрели два его крохотных отражения, два ничтожных пигмея.
— Нет, — сказал он. — Я всего лишь человек, и
она дала мне наслаждение, какого я прежде и вообразить не мог. Я не знал, что с
женщиной можно испытать подобное, что она дарит такую огромную радость. Я
жаждал никогда больше с нею не расставаться, и не только ради ее плоти, но ради
счастья просто быть подле нее, говорить с нею и молчать, есть обед,
приготовленный ее руками, улыбаться ей, разделять ее мысли. Я буду тосковать по
ней до последнего вздоха.
В смуглом лице Витторио, лице аскета, ему вдруг почудилось
какое-то сходство с лицом Мэгги в минуты их расставания — словно снят с души
тяжкий гнет и торжествует воля и решимость идти своим путем, несмотря на все
тяготы и скорби и мученья. Что же он изведал в жизни, этот кардинал в красном
шелку, который, казалось, только и питает нежность к ленивой абиссинской кошке?