Мэгги услышала его шаги по траве, обернулась, сложила руки
на коленях, но глаз не подняла. Он сел неподалеку, обхватил руками колени,
складки сутаны живописно облекали его, подчеркивая непринужденное изящество
стройного тела. Надо приступать без околичностей, решил он, не то она
увернется.
— Что случилось, Мэгги?
— Ничего, отец Ральф.
— Не правда.
— Пожалуйста, не спрашивайте, пожалуйста! Не могу я вам
сказать!
— Ох, Мэгги! Маловерка! Мне ты можешь сказать все на
свете. Для того я здесь, на то я и священник. Я — избранный слуга Божий на
земле, именем Господа слушаю, даже прощаю Его именем. И нет во всем божьем мире
ничего такого, маленькая моя Мэгги, чему Господь и я не нашли бы прощения. Ты
должна сказать мне, что случилось, милая, ибо если кто может тебе помочь, так
это я. Пока я жив, всегда буду стараться помочь тебе, оберечь тебя. Если
угодно, я твой ангел-хранитель — и куда более надежный, чем этот кусок мрамора
у тебя над головой. — Отец Ральф перевел дух и наклонился к
девочке. — Мэгги, если ты меня любишь, скажи мне, что случилось!
Она стиснула руки.
— Отец Ральф, я умираю, у меня рак!
Он чуть не расхохотался, так внезапно схлынуло владевшее им
напряжение; потом посмотрел на бледное до синевы ее лицо, на исхудалые руки и
готов был заплакать, зарыдать, выкрикнуть небесам горький упрек в
несправедливости. Нет, не могла Мэгги попусту вообразить такое; наверно, тут
кроется что-то серьезное.
— Откуда ты знаешь, девочка?
Не сразу она сумела выговорить это вслух, и он вынужден был
наклониться к самым ее губам, бессознательно изображая обстановку исповеди —
заслонился ладонью, чтобы она не видела его лица, подставил изящной формы ухо,
привычное к нечистым признаниям.
— Уже полгода, как это началось, отец Ральф. У меня
ужасные боли в животе, но не оттого, что тошнит, и… ой, отец Ральф… столько
крови течет!
Отец Ральф резко вскинул голову, во время исповедей этого
никогда не случалось; он смотрел на ее пристыженно опущенную головку,
охваченный бурей разноречивых чувств, и никак не мог собраться с мыслями.
Нелепое, радостное облегчение; дикая злость на Фиону — он готов был ее убить;
благоговение, восхищение — такая крошка и так храбро все время держалась; и
безмерное, невыразимое смущение.
Как и Мэгги, он был дитя своего времени. В каждом городе,
где он бывал, от Дублина до Джиленбоуна, продажные девки нарочно являлись к
нему на исповедь и шептали невесть какие выдумки, выдавая их за чистую правду,
потому что видели в нем мужчину, только мужчину, и не хотели себе сознаться,
что бессильны его разбудить. Бормотали ему что-то про развратников, которые их
насилуют всеми мыслимыми и немыслимыми способами, про недозволенные игры с
другими девчонками, про похоть и прелюбодеяние, нашлись и две-три со столь
богатым воображением, что подробно описывали ему свои сношения с какими-то
священниками. Он выслушивал их, и все это его ничуть не волновало, было только
до тошноты противно, ибо в семинарии муштровали сурово, а человеку его склада
нетрудно усвоить такой урок. Но никогда, никогда ни одна из тех девиц не
упоминала об этой тайной жизни тела, которая унижает женщину и делает ее
существом особой породы.
И никакими силами не удалось сдержать обжигающую волну,
разлившуюся под кожей; преподобный Ральф де Брикассар сидел отворотясь, прикрыв
лицо рукой, и мучительно стыдился того, что впервые в жизни покраснел.
Но должен же он помочь своей Мэгги! Он дождался, чтобы
краска сбежала со щек, встал, поднял ее и усадил на ровный пьедестал мраморного
ангела, теперь они с Мэгги оказались лицом к лицу.
— Посмотри на меня, Мэгги. Нет, ты смотри на меня! Она
подняла измученные глаза и увидела: он улыбается, и разом нахлынула безмерная
радость. Не стал бы он так улыбаться, если б она умирала; она прекрасно знает,
что очень дорога ему, ведь он никогда этого не скрывал.
— Ты не умираешь, Мэгги, и никакого рака у тебя нет. Не
мне следовало бы тебе это объяснять, но уж лучше объясню. Твоей матери
следовало давным-давно тебе все рассказать, подготовить тебя заранее, ума не
приложу, почему она этого не сделала.
Он вскинул глаза на непроницаемое лицо мраморного ангела и
странно, сдавленно засмеялся.
— Боже милостивый! Чего только ты не возлагаешь на
меня! — и к замершей в ожидании Мэгги:
— Пройдут годы, ты вырастешь, узнаешь больше о жизни и,
может быть, станешь со смущением, даже со стыдом вспоминать этот день. Не надо,
Мэгги, вспоминай этот день по-другому. Ничего тут нет постыдного, и нечего
смущаться. Сейчас, как всегда и во всем, я лишь орудие в руках господа Бога. Таково
мое единственное дело на земле, единственное мое назначение. Ты была очень
напугана, ты нуждалась в помощи, и Господь в моем лице ниспослал тебе помощь.
Только это и запомни, Мэгги. Я — служитель Господа и говорю во имя Его. С тобой
происходит то, что и со всеми женщинами, Мэгги, только и всего. Каждый месяц у
тебя несколько дней будут кровотечения. Обычно это начинается лет в двенадцать,
в тринадцать — тебе уже исполнилось тринадцать?
— Мне пятнадцать, отец Ральф.
— Пятнадцать? Тебе?! — Он в сомнении покачал
головой. — Что ж, придется поверить. Значит, ты несколько запоздала. Но
так будет каждый месяц, лет до пятидесяти, у некоторых женщин это повторяется в
точности как фазы луны, у других не так аккуратно. У одних проходит
безболезненно, другие сильно мучаются. Никто не знает, почему это бывает так
по-разному. Но ежемесячное кровотечение — признак зрелости. Ты понимаешь, что
значит слово «зрелость»?
— Конечно, отец Ральф! Я читала! Это когда становишься
взрослой.
— Ну, примерно так. Пока продолжаются эти кровотечения,
ты можешь иметь детей. Без этого не продолжался бы род человеческий. До
грехопадения, говорится в Библии, Ева не менструировала. По-настоящему это
называется менструация. Но когда Адам и Ева пали, Бог покарал женщину суровее,
чем мужчину, ведь падение, в сущности, совершилось по ее вине. Она соблазнила
мужа. Помнишь, как сказано в Писании? «В болезни будешь рождать детей!». А это
значит: все, что связано с рождением детей, для женщины неотделимо от мук. Это
великая радость, но и великие муки. Таков твой удел, Мэгги, и ты должна с ним
примириться.
Мэгги не знала, что точно так же отец Ральф утешил и
поддержал бы любую свою прихожанку, хоть и не принимал бы ее судьбу столь
близко к сердцу: был бы сама доброта, но суть ее тревоги ему глубоко чужда. И,
может быть, не так уж странно, что при такой отчужденности тем верней утешение
и поддержка. Словно бы он выше подобных мелочей, а стало быть, они преходящи.
Он и сам этого не сознавал; у тех, кто в тяжкий час взывал к нему о помощи,
никогда не возникало ощущения, будто он смотрит на них свысока или осуждает их
слабость. От многих пастырей подопечные уходят, мучаясь сознанием своей вины,
никчемности или гнусности, но у отца Ральфа так никогда не бывало. Ибо люди
чувствовали, что и его мучают скорбь и внутренняя борьба — быть может, скорбь,
им чуждая, и борьба непонятная, но не менее тяжкая. Сам же он не понимал и
никто не мог бы его убедить, что секрет его влияния и притягательности не
столько во внешнем обаянии, сколько в этой холодноватой, почти божественной, но
и глубоко человечной отрешенности его души.