Я, разумеется, слышал ранее о подобных случаях: о мужчинах, которые на сцене или вне ее переодевались в женское платье, а затем не могли уже обходиться без этого маскарада, влекшего за собой всевозможные проявления безнравственности. Мой батюшка не реже чем раз в год произносил на эту тему убедительную проповедь, в которой, ссылаясь на Книгу Второзакония, сурово и недвусмысленно осуждал подобную практику. Для этих проповедей он приберегал тон мрачно-торжественный, в иных случаях ему несвойственный, разве что речь заходила о вредоносности театра. Он рассказывал пастве, как Спор, Сарданапал и двое самых развращенных римских императоров, Элагабал и Калигула (а также и прочие символы безнравственности, чьих имен я не усвоил до сих пор, равно как и деяний), переодевались в дамское платье, и это было их первым шагом на пути порока. Поскольку различие между полами, каковое обозначается штанами и юбкой (убеждал отец, взмыленный и запыхавшийся от трудов проповеднических, как лошадь в Нью-маркете), есть не менее важный элемент общественного порядка, чем разница в положении, также проявляющаяся в одежде. Ибо когда предписанное различие между полами отсутствует или забывается, то мужчина с женщиной — а также мужчина с мужчиной или женщина с женщиной — «пользуются в общении между собой (звучал у меня в ушах его громоподобный голос) ничем не ограниченной свободой, имея прикрытие, позволяющее невозбранно совершить грех, за который Всемогущий Творец разрушил Содом».
Но я не стал обременять Элинору истинами, высказанными в этой проповеди. Я ограничился следующими словами:
— Каков бы ни был ее скрытый смысл, теперь вам известна правда и ею вам придется довольствоваться. Так же как и я, вы искали любви и истины, нашли же предательство и обман. Что нам остается теперь? Только стать умнее и впредь никому слепо не доверяться.
Я взял свой этюдник. Страницы успели подсохнуть и пошли пузырями, отчего набросанные углем здания приобрели необычный вид, словно принадлежали к иному, искаженному миру — загадочной Атлантиде или неизвестной туманной планете. Часть Лондона выглядела такой же обескураживающей и неродной, как то зрелище, которое я наблюдал ранее тем же утром.
— А теперь, мисс Элинора, — проговорил я, взбираясь по наклонному полу к двери, — боюсь, мне нужно ехать.
— Но ваша картина…
— Можете делать с ней все, что хотите. Взглянув на картину, которую думал назвать по завершении «Дама в мансарде», я готов был раскаяться в этих словах. Клянусь, она превосходила все, что я до сих пор написал. Не сомневался я и в том, что она лучше «Красавицы с мансарды».
— Красота и величие искусства, — заявил сэр Эндимион в ходе одной из наших бесед на эти темы, — состоят в том, что оно способно отражать нечто высшее, чем единичные формы, случайности и незначительные детали. Оно должно быть полностью очищено от всяких признаков индивидуальности, только таким путем достижима правда в живописи.
Это изречение не выходило у меня из головы, когда я заканчивал портрет Элиноры. Правда в живописи? Есть ли правда, раздумывал я, в «Красавице с мансарды»? Теперь мне стало ясно: когда Элинора три дня назад мне исповедалась, я вознамерился изобразить ее в картине такой, какой она была, со всеми случайными чертами и незначительными деталями, ибо без них я не смог бы пересказать ее трагическую, полную мук и горестей историю. Я понимал теперь, что «Красавица с мансарды» являлась ложью и маской, прикрывавшей бесчестие не Элиноры, а ее портретиста. Мне вспомнились слова мастера, что одежда есть маскировка, вспомнился термин «антикостюм», который он, говоря с Элинорой, отнес к наготе. Согласно той же логике, подумал я, «Дама в мансарде» есть не что иное, как «антиживопись». Ибо я, так сказать, снял своей кистью маску — словно бы моя работа заключалась в том, чтобы провести смоченной скипидаром тряпкой по обманчивой поверхности «Красавицы с мансарды», обнажив тем самым внутренний слой: варварство и муки, которые, как он то и дело повторял, порождают величайшие творения искусства. Быть может, мысль о несчастной судьбе Элиноры и заставила меня откликнуться на ее просьбу повременить с отъездом, а затем и еще на одну: проводить ее на Пиккадилли или на Уайтхолл. Не сомневаюсь, если бы я ответил отказом и ушел из дома в одиночестве, то вернулся бы в Шропшир если не вечерней почтовой каретой, отходившей в Шрусбери (ее я, возможно, уже пропустил), то на следующий день уж точно. Кто знает, как бы сложилась в этом случае моя жизнь?
Но я ушел не один. Я протянул руку Элиноре. — Хорошо, — сказал я. — Куда же мы направимся?
Проснулся я не раньше, чем мы достигли Хаун-слоу. В дилижанс запрягли свежих лошадей. Мы ненадолго вышли, чтобы пройтись по грязному булыжнику, расправить затекшие члены, размять ноги и глотнуть свежего утреннего воздуха. Затем кучер, в своем ярко-алом кафтане похожий на военного, позвал нас обратно. К нему присоединился на козлах плотный мужчина, с золоченым горном в одной руке и ружьем в другой, а форейтор, молодой человек в треуголке и кафтане для верховой езды, пересел на переднюю лошадь.
Когда мы тронулись с места, стражник, очень жизнерадостный парень, поднес к губам горн и заиграл «Смерть оленя» и «Девчонку с Ричмондского холма» — песни, которые уже прежде вплетались в мой сон. На этом его ограниченный репертуар был исчерпан, и он начал было повторять номер первый, но кучер отчаянно запротестовал, и стражник, отложив инструмент, собственным голосом принялся выводить веселую мелодию, летевшую над вересковой пустошью:
Немало разностей хранит Дорога через Хаунслоу-Хит. Бывает, за кустом сокрыт Разбойник в маске. Скакал Дик Терпин под луной? А Клод Дюваль порой ночной Поодаль с дамой разбитной Качался в пляске.
— Заткнись, — скомандовал кучер. — Посматривай лучше по сторонам.
Думаю, под влиянием этой песенки беспокойно озираться начали все путешественники до одного, поскольку, когда карета приближается к пустынным областям Хаунслоу-Хит, румянец сбегает со всех без исключения лиц. Все мы выпрямились, и пассажиры, сидевшие лицом вперед, то и дело сталкивались носами и лбами с теми, кто сидел лицом назад.
Наконец наш охранник указал раструбом рожка направо. Снова стукаясь головами, пассажиры вгляделись вдаль: на пустом, окутанном дымкой горизонте, за группой побитых ветром вязов на краю пустоши, стояли две виселицы. На каждой болталось по безжизненному телу; вертясь и раскачиваясь в унисон, они, казалось, исполняли в воздухе ленивое pas de deux.
— Разбойники, — объявил стражник. Его каркающий смех спугнул четверку грачей, которые с ответным криком вылетели из травы и, сонно хлопая крыльями, принялись описывать круги в воздухе.
Проехав еще лигу по этой печально известной дороге, среди зарослей утесника и травянистых холмов, мы, прежде чем достигнуть Колнбрукской заставы, встретили еще четырех опутанных цепями висельников — глаза их были выклеваны, тела смердели. У развилки дорог на Стейнз и Эксетер нам даже попался скелет, чьи кости белели сквозь дыры в красивом некогда платье: две недели подвергаясь воздействию дождя, солнца и ветра, шелковый кафтан не утратил своей гиацинтовой голубизны; оставались на месте эполеты, золотое шитье и отделка из кружев. Чулки спустились до лодыжек, обнажив колени, но тоже сверкали парчой, в золотых пряжках башмаков отражалось солнце.