Джентльмен сочувственно покачал головой, и рядом показался еще один пассажир, также на удивление мне знакомый. Увидев меня, он быстро спрятал голову и велел кучеру ехать дальше.
— Роберт, — запротестовал первый пассажир, — мы должны пожалеть молодого джентльмена. Жалость, как утверждает месье Руссо, это первое из человеческих чувств, благословенное качество, которое лежит в основе всякой цивилизации. Зерцало, при помощи которого мы видим самих себя в лице другого человека.
Это нравоучение не встретило отклика: Роберт с еще большим нажимом повторил то же распоряжение, назвав меня при этом разбойником или бродягой. Внезапно мне пришло на ум, что Робертом звали того наглого прощелыгу, который поколотил меня на Мэрибоун-стрит. Пытаясь сообразить, тот ли это Роберт, я вспомнил имя второго джентльмена: это был мистер Ларкинс, один из моих партнеров за карточным столом. Он вновь приказал кучеру остановиться, и тот предпочел повиноваться ему, а не Роберту.
— Пожалуйста, — любезно улыбнулся мистер Ларкинс, — не хотите ли проехаться вместе с двумя незнакомцами? Ваше плачевное положение должно бы вызвать отклик в любом сердце. Простите Роберта, — (тот явно был с ним не согласен и, когда я втиснулся внутрь, отшатнулся и уставился в окошко), — мы с ним посетили Хэмпстедский источник и теперь он очень торопится домой.
— С вами я как раз знаком, мистер Ларкинс — Я устроился на подушке рядом с мистером Ларкинсом, и переполненный фаэтон помчался с прежней скоростью. — Мы были партнерами по висту.
Мистер Ларкинс заверил, что рад встрече со мной «даже при данных прискорбных обстоятельствах», и до самого прибытия в Хеймаркет мы весьма приятно беседовали (я рассказывал о том, как устроился подмастерьем к сэру Эндимиону).
— Здесь нам придется вас покинуть, — проговорил мистер Ларкинс, — потому что наша поездка еще не окончена. — В ответ на мою благодарность он, добрая душа, только коротко взмахнул своей белой перчаткой, прочертив в окошке дугу. — Едва ли кто-нибудь поступил бы иначе. Сочувствие — вот что отличает нас от диких зверей.
Роберт на протяжении всей поездки оставался удивительно недвижим. Ни на Грейс-Инн-лейн, ни на Хай-Холборн или Сент-Мартинз-лейн он не произнес ни слова, хотя мне казалось, что время от времени они с мистером Ларкинсом сообщаются друг с другом при помощи толчков локтями — свидетельство какого-то загадочного конфликта. Роберт, в дополнение к этому, неотрывно глядел в окно, прикрывая лицо то треуголкой (кокетливо украшенной point d'Espagne ), то рукой (в лайковой перчатке обжигающе белого цвета). Он словно бы сознательно мешал (и действительно помешал) мне определить, видел ли я его раньше. Меня обидело это пренебрежение politesse
[35]
, вполне согласное с его прежними манерами и столь же вызывающее, однако из благодарности мистеру Ларкинсу за гостеприимство я промолчат. Только на Хеймаркет, где по усыпанным соломой плитам ступать было не так больно, я задумался о том, кем был этот Роберт. Может, думал я, это не кто иной, как мистер Браунригг или мистер О'Лири: после того, что я пережил, меня ничуть не удивил бы мошенник, который одевается в шелка и в обществе подлинного джентльмена путешествует к Хэмпстедскому источнику.
— Я сейчас совершенно здоров, — рассказывал я леди Боклер, — но вот мой слуга, к сожалению, подхватил жестокую простуду, что меня, как вы понимаете, очень тревожит.
— Печально это слышать.
Так интересовали леди Боклер подробности, касавшиеся моего здоровья, так заботил мой новый парик (купленный утром в кредит у мистера Шарпа и весьма неловко сидевший на моей больной голове), что я задался вопросом, не прознала ли она о моих позорных похождениях у Панкрасского источника. Быть может, по всему городу ходят обо мне слухи? Быть может, ее просветил кто-нибудь из знакомых или — не дай Бог! — она сама там присутствовала. При этой мысли я вспыхнул, однако румянец был истолкован как признак бодрости и убедил, по всей видимости, миледи, что я не так уж плох. Вновь приняв условленную позу, она продолжила свой рассказ.
— На чем я остановилась? Ах да. Когда прошло первое представление Тристано, а также выступления в Королевской капелле и в Театро делле Даме, никто уже не сомневался, что он оправдал надежды…
Глава 15
И все же синьор Пьоцци долго — едва ли не чересчур долго — выжидал, ибо боялся, как бы не повторилась история с Кончетто. Но теперь… все было предельно ясно.
Да, все было ясно с вхождением Тристано в разряд Черных Накидок, musici
[36]
, этого таинственного из таинственных братства.
И вот дождливым утром на исходе Страстной недели мальчика привезли в небольшой городок в Папской области, вблизи пограничной полосы. На этот раз он передвигался не в карете с монограммой синьора Пьоцци, с недавних пор доставлявшей его в Театро-Сан-Бартоломео, в Королевскую капеллу или куда он еще пожелает, а почтовой коляской, и останавливался в заштатных гостиницах и на почтовых станциях, где от вшей и грязи его спасали только прихваченные с собой, по совету опытных людей, постельное белье и столовые приборы. Его немало удивило неожиданное проявление скупердяйства со стороны маэстро, а равно и наказ не рядиться в яркие накидки и штаны и не вытаскивать на свет божий треуголки с перьями и часы на цепочках — щедрые дары прекрасных дам из верхних театральных лож. Он объяснил бы эти предписания тем, что маэстро опасается разбойников, если б их не сопровождала еще одна, совсем уже странная, директива: наносить на лицо пудру и грим и облачаться, как юная девица, в юбки, мантуанское платье и кружевные накидки.
Было постановлено, что ему надлежит прикидываться в пути новобрачной супругой Гаэтано (его единственного сопроводителя в этой поездке); юный поэт, либреттист последних опер синьора Пьоцци, исполнял одновременно — с не столь очевидным успехом — обязанности повара в conservatorio, а нынче и вовсе сомнительную роль юного влюбленного мужа. Гаэтано был робким парнишкой с беспокойными карими глазами, реденькими бакенбардами и стремительной, с заиканием, речью, дарившей figlioli немало веселых минут. На изрытых колеями дорогах между почтовыми станциями он подолгу молчал, словно бы не желая прельщать Тристано, а скорее — смущаясь присутствием женщины, пусть даже фальшивой.
Тем не менее, как все мужчины, он очень скоро поставил юную жену на место. Однажды вечером он запретил Тристано ужинать за табльдотом: новобрачной следовало сидеть в комнате, отведенной для нее и супруга, подальше от любопытных глаз конюхов, погонщиков мулов, форейторов, горничных и усталых пассажиров, путешествовавших дилижансом. Все, что касалось их поездки, решал также Гаэтано. В своей одежде он прятал оба паспорта и кожаный кошелек: первые то и дело приходилось показывать, а из второго выуживать содержимое — сольди, скуди, лиры, карлини, дукаты, следуя через бесконечный ряд таможен, мостов, паромов и шлагбаумов, где непременно взимались сборы за въезд в другое государство или на другой берег реки, которую они уже пересекали два часа назад за ту же плату. Причем траты оказывались непредвиденно высокими. Большинство таможенных служащих объясняли, что совесть не позволяет им брать за отказ от осмотра кареты меньше чем, скажем, пять сольди. Особо чувствительной моралью отличался страж на въезде в Папскую область: ничтоже сумняшеся, он затребовал с путешественников за вольную ни много ни мало десять сольди и римскую крону вдобавок. Гаэтано никогда не отказывался от этой целебной для совести таможенников процедуры и, развязав кошелек, совал в протянутые руки затребованную сумму, сколь бы несообразной она ни была. Тристано терялся в догадках по поводу его сговорчивости: в карете не было никаких ценностей, кроме постельного белья и небольшого количества столового серебра.