Посвящается Луиджи Арру
Лило как из ведра.
Мощные потоки воды упорно обрушивались на шершавый гранит, поросший густым кустарником.
Небеса выставили на огневой рубеж тяжелую артиллерию в полном составе: гаубицы и мортиры. Струи дождя вонзались стальными стрелами в серо-розовые глыбы скал, взрывались при ударе, разбрасывая вокруг мириады мелких острых брызг.
На четвертый день окрестные горы, долины и холмы превратились в пропитавшуюся насквозь губку, которая больше не могла поглощать гигантские массы воды. И казалось, сама земля принялась жаловаться, что долее не в силах выносить этот ливень, каждый день которого стоил десяти, и, значит, по сути наступил уже сороковой день Всемирного потопа. В тот день добрый старый Ной и его сыновья ясно поняли, что до тех пор вода все прибывала и прибывала. Небо словно превратилось в огромный опрокинутый кувшин, и из его горла вода хлынула на стога сена, на посевы, на мохнатые спины домашних животных, на тростниковые и черепичные крыши, на утесы и обрывы. Дождевые капли, тяжелые, как стеклянные бильярдные шары, побивали злость и зависть, алчность и похоть, и все остальные грехи. Именно на сороковой день, когда голубь вернулся в ковчег, неся в клюве масличную ветвь, все убедились, что потоп скоро должен закончиться. По крайней мере, срок ему был отмерен.
Как бы то ни было, но в ноябре 1899 года небеса над Барбаджей
[1]
продолжали извергать потоки воды, не считаясь с тем, настал ли сороковой день потопа или же шел только четвертый.
Из-за проливного дождя разбухшие ручьи обрушивались с вершин вниз, расчищая себе дорогу в долины, к человеческому жилью. Мощные струи воды, жирной и густой, словно чистейшее касторовое масло, растекались по мостовым и старательно покрывали их блестящей пленкой. На немощеных улицах бурлили и клокотали потоки грязи.
Город Нуоро захлебывался, из последних сил пытаясь поглотить всю эту воду.
Порывы мистраля сносили дождевые струи, и вода устремлялась вниз от собора Сан Пьетро, сбегала по безлюдным заброшенным улочкам, ведущим, к мосту Понте ди Ферро, и еще ниже, на главную улицу – виа Майоре, – превратив ее в светлую полноводную реку.
[2]
Вода вымывала плотные комья грязи, которые за время долгой засухи накопились в щелях кирпичной кладки и на каменных выступах домов. Вода насквозь пропитывала штукатурку, и стены постепенно темнели, словно на них ведрами лили все более темную краску. Редкие железные водостоки захлебывались от переполнявшей их воды, стонали под ее напором: так жалобно гудят жестяные бидоны с гравием, когда их вытряхивают на дорогу.
Вода, и снова вода. Она то стояла стеной, то хлестала косыми струями. От воды мостовые покрывались скользкой грязью, а переулки превращались в илистые протоки.
Вода, и снова вода, и еще вода. Вода до краев наполняла чашу Сеуны:
[3]
так по утрам заботливая мать наливает молока своему ребенку, наливает щедро, до краев.
Все лето в лесах и среди зарослей кустарника в любовной горячке оглушительно трещали цикады, потом настало октябрьское затишье, и только северо-восточный ветер шумел среди олив. А теперь злобно скалился ноябрь, и в его пасти ливень грохотал так, словно стучали зубами все грешники мира, выстроившиеся рядами в ожидании Страшного суда.
Боже, что это был за грохот! От него можно было оглохнуть. Стук капель по крышам гулко разносился даже в арках домов. Дворы заливало из-за засорившихся водостоков, и ямы, никогда и никем не засыпавшиеся, превращались в пруды. А в воздухе висел тяжелый запах дыма, дохлой животины, прелого сукна. Уже на второй день дождя душистое дыхание влажной земли перестало наполнять воздух ароматами. Теперь казалось, что почва дышит только для того, чтобы быстрее разлагались тушки утонувших зверьков, размокшие отбросы и клейкая, как морские водоросли, листва.
* * *
Дорога к дому вела узким проулком, вымощенным скользкими и блестящими речными камнями. Настоящее кладбище окаменевших черепах, чей гладкий панцирь отливал темной краснотой под лиловыми грозовыми тучами. Камни напоминали внутренности животного, бычьи почки, плотно вогнанные в утоптанную землю.
Мои густо намазанные ваксой башмаки изо всех сил старались выдержать натиск воды, кованые набойки стучали, словно лошадиные подковы, и я шагал, как старая покорная кляча, которая мечтает о том, как бы поскорее добраться до конюшни или хотя бы стать под навес.
Раймонда стояла перед приоткрытой дверью, ожидая моего возвращения.
– Бустиа, к тебе пришли, – шепнула она, помогая мне снять клеенчатый плащ. В незапамятные времена этот плащ был частью моей военной амуниции.
«Кто бы это мог быть?» Я вопросительно вскинул голову, взмахнув рукой и не произнося ни слова.
Моя мать привстала на цыпочки и, почти дотянувшись до моего уха, прошептала:
– Здесь Франческина Паттузи. Она утверждает, будто ты знал, что она придет. Подумать только, эти люди – и в моем доме… – Мать горестно вздохнула.
– Конечно же, я знал, что она придет: ее направил ко мне Паскале Дессанаи. Только я потом об этом забыл. Она давно меня ждет?
Раймонда пожала плечами:
– Минут десять.
– Я промок до нитки. Попросите ее, пусть подождет, пока я переоденусь.
Войдя в кабинет, я увидел женщину лет сорока, худую как щепка. Она была некрасива, но в ней ощущалось внутреннее достоинство. Заметив меня, она встала. Прежде чем я успел заговорить, она протянула мне вчетверо сложенный листок, который крепко сжимала в руке. Я уселся за письменный стол и неторопливо развернул бумагу. Затем предложил женщине тоже сесть. Она послушно опустилась на самый краешек стула напротив меня.
Я быстро пробежал листок глазами.
– Это уведомление о решении суда. Вас обвиняют в намерении содействовать побегу Танкиса Филиппе, который отбывает предварительное заключение в ожидании вынесения приговора… Вот, а дальше вы сами все знаете. Вас не взяли под арест потому, что вы не имели ранее судимостей и суд поверил в вашу благонадежность…
– Меня в тюрьму? – перебила меня женщина.
– Да, вы ведь попытались передать заключенному Танкису недозволенные предметы, разве не так? Посудите сами: что было обнаружено в той корзинке, которую вы принесли в тюрьму?