Я — Заратустра, безбожник: все Случайное варю я в котле своем. И только когда оно сварится, я приветствую его, как свою пищу.
И поистине, нередко случай повелительно приближался ко мне: но еще более повелительно обращалась к нему воля моя — и тотчас он падал на колени,
— умоляя, чтобы оказал я ему сердечный прием и дал прибежище, и льстиво уговаривал: „Посмотри, Заратустра, так только друг приближается к другу!“
Но к чему говорю я там, где никто не внемлет моим слухом! Тогда стану я взывать ко всем ветрам.
Вы все мельчаете, маленькие люди! Вы все мельчаете и крошитесь, вы, любители комфорта! Вы еще погибнете,
— из-за множества ничтожных добродетелей, из-за мелких грешков, из-за неизменно ничтожного смирения вашего!
Слишком много пощады, чересчур много уступчивости — вот почва ваша. Но чтобы дерево выросло большим, ему надо пустить мощные корни в твердой скале!
Даже то, что вы упускаете, помогает создавать ткань будущего всего человечества, даже ваше Ничто — лишь паутина и паук, живущий кровью грядущего.
И когда вы берете, вы словно крадете, вы, маленькие праведники; но даже у плутов есть своя честь: „Кради только тогда, когда нельзя ограбить“.
„Это дается“ — вот еще одна заповедь смирения. Я же говорю вам, вы, самодовольные: берется и еще больше будет браться от вас!
О, если бы вы стряхнули с себя всякое полужелание ваше и стали решительны как в деле, так и в безделье!
О, если бы вы поняли слово мое: „Всегда делайте то, к чему стремится воля ваша, но сперва станьте теми, которые могут хотеть!“.
„Любите и ближних своих, как самих себя,
[5]
— но прежде станьте теми, кто любит самого себя,
— любит великой любовью, любит великим презрением!“ — так говорит Заратустра, безбожник.
Но к чему говорю я там, где никто не внемлет моим слухом! Здесь еще рано мне говорить.
Я сам — свой предтеча среди этих людей, я — крик петуха на еще темных улицах.
Но их час приближается! И мой — тоже! С каждым часом делаются они мельче, бледнее, бесплоднее — чахлая зелень! скудная почва!
Поистине, скоро предстанете вы передо мной засохшей травой, степью бесплодной, уставшие от самих себя, томимые жаждой, — но скорее жаждой огня, чем воды!
О благословенный час молнии! О тайна предполуденного часа! Некогда обращу я вас в летающее пламя, и будете вещать вы огненными языками — языками пламени станете вы возвещать: „Он наступает, он близок, Великий Полдень!“»
Так говорил Заратустра.
Зима, злая гостья, сидит в доме моем; посинели руки мои от ее дружеского рукопожатия.
Я уважаю ее, злую эту гостью, но охотно оставляю ее одну. Я люблю убегать от нее, и если бежать быстро, от нее можно избавиться.
На бодрых ногах, с пылкими мыслями бегу я туда, где стихает ветер, — в освещенный солнцем уголок моей горы Елеонской.
Там смеюсь я над суровой гостьей, но я ей благодарен за то, что ловит она у меня мух и заставляет стихать неумолчный мелкий шум.
Пения даже одного комара не желает она слушать, тем более двух; она делает улицу пустынной, так что и месяц боится заглянуть туда ночью.
Она — суровая гостья, но я чту ее и не молюсь, подобно неженкам, толстопузому богу огня.
Лучше немного пощелкать зубами, чем поклоняться идолам! — таков характер мой. И особенно не люблю я всех огненных идолов — распаленных, дымных и удушливых.
Кого я люблю, того горячее люблю зимой, чем летом; злее и веселее смеюсь я над врагами своими, когда зима в доме моем.
Поистине, от души смеюсь я даже тогда, когда заползаю в постель: тогда смеется и резвится мое укрывшееся счастье; смеется и обманчивый сон мой.
Никогда я ни перед кем не раболепствовал! Никогда в жизни не пресмыкался перед сильными; а если и лгал, то лгал только из любви. Вот почему я весел даже в зимней постели.
Скромная постель согревает меня лучше, чем пышное ложе, ибо ревнив я к бедности моей. И зимой она мне верна.
Злобной выходкой начинаю я каждый день и насмехаюсь над зимой холодной ванной: ворчит в ответ моя строгая гостья.
Я люблю пощекотать ее восковой свечкой: чтобы она, наконец, выпустила небо из пепельно-серых сумерек.
Особенно яростным бываю я утром, в ранний час, когда ведро звенит у колодца и так тепло разносится по серым улицам ржание коней.
С нетерпением жду я, пока, наконец, прояснится снежное, зимнее небо, мудрое, словно старец с седой головой,
молчаливое зимнее небо, так часто умалчивающее даже о солнце своем!
Не у него ли научился я долгому, светлому молчанию? Или это оно научилось у меня? Или же каждый из нас открыл его сам?
Многогранно и сложно происхождение всех хороших вещей — все хорошие, бодрые вещи страстно прыгают в бытие: неужели же существовать им всего только раз?
Долгое молчание — тоже хорошая, бодрая вещь: молчать и, подобно зимнему небу, глазами, широко раскрытыми на ясном, светлом лице, долго смотреть;
подобно зимнему небу таить свое солнце и непреклонную солнечную волю свою: поистине, хорошо изучил я это искусство и эту зимнюю бодрость!
Мое искусство и светлая ненависть моя в том, что молчание мое научилось не выдавать себя молчанием.
Перетряхивая словами и игральными костями, не раз удавалось мне перехитрить тех, кто преисполнен торжественного ожидания, перехитрить так, чтобы ускользнула от внимания этих соглядатаев воля и цель мои.
Чтобы никто не видел основы и последней воли моей, — для этого изобрел я долгое светлое молчание.
Немало умных людей встречал я, которые скрывали лицо свое и мутили воду, чтобы никто ничего не видел в них и сквозь них.
Но как раз к ним и приходили умнейшие и недоверчивые, мастера щелкать всякие орехи: именно они и вылавливали у них самую потаенную рыбу!
Но светлые умы, смелые и прозрачные, — самые мудрые из молчаливых: так глубока основа их, что даже самая прозрачная вода не выдает дна их.