«Все, что стало совершенным, все зрелое — жаждет смерти!» — так говоришь ты. Да будет благословен нож виноградаря! Но все незрелое, увы, хочет жить!
Боль говорит: «Прейди! Иди прочь, боль!». Но все, что страдает, хочет жить, чтобы стать зрелым, радостным, томящимся от желаний,
— от желаний дальнего, высочайшего и светлого. «Я хочу наследников, — так говорит все страдающее, — я хочу детей, я не хочу себя».
Радость же не хочет ни наследников, ни детей: радость хочет только саму себя, она жаждет вечности, возвращения; хочет, чтобы все было вечно равным себе самому.
Боль говорит: «Разорвись, истеки кровью, сердце! Пошевеливайтесь, ноги! Крылья — в полет! Вдаль! Ввысь, скорбь!». Ну что ж! Вперед! О мое старое сердце! Боль говорит: «Прейди!».
10
О высшие люди, что думаете вы обо мне? Кто я? Прорицатель? Сновидец? Опьяненный? Толкователь снов? Полночный колокол?
Капля росы? Испарение и благоухание вечности? Разве не слышите вы? Не чуете? Мир мой стал совершенным, полночь — это и полдень,
— боль — это и радость, проклятие — это также и благословение, ночь — это и солнце; идите прочь, не то узнаете: мудрец — это также и глупец.
Говорили ли вы когда-нибудь радости «Да!»? О друзья мои, тогда говорили вы «Да!» также и всякой боли. Все вещи связаны друг с другом, сопряжены, проникнуты взаимной любовью,
— хотели ли вы когда-нибудь дважды того же самого, говорили ли вы когда-нибудь: «Ты нравишься мне, счастье! Мгновение! Миг!»? Тем самым хотели вы, чтобы все возвратилось!
— все сызнова, все навечно, все связано, сопряжено, проникнуто взаимной любовью, о, так любили вы мир,
— вы, вечные, любите его вечно и всегда: и даже боли говорите: «Прейди, но возвратись! Ибо всякая радость жаждет вечности!».
— радость так богата, что она жаждет боли, ада, ненависти, позора, увечий, мира, — о, этот мир, вам ли не знать его!
11
Всякая радость жаждет вечности всех вещей, хочет меда, закваски, хочет опьяненной полуночи, могил и слез утешения на них, хочет позолоты вечерних зорь,
— о, чего только не хочет радость! Она проникновеннее, ужаснее, таинственнее, она больше жаждет, больше алчет, чем всякая боль, она хочет себя, она впивается в себя, воля кольца борется в ней,
— она хочет любви, она хочет ненависти, она безмерно богата, она дарит, она разбрасывает, она просит, как милостыни, чтобы кто-нибудь взял ее, она благодарит того, кто берет ее, она хотела бы, чтобы ненавидели ее.
О высшие люди, по вам исходит тоской эта радость — неукротимая, блаженная, — по вашей боли, вы, неудавшиеся! По неудавшемуся тоскует всякая вечная радость.
Ибо всякая радость хочет себя самой, а потому желает и горя!
О счастье! О скорбь! О высшие люди, научитесь же тому, что радость жаждет вечности,
— радость жаждет вечности всех вещей, жаждет глубокой, глубокой вечности!
12
Ну, а теперь научились ли вы песне моей? Разгадали, чего хочет она? Ну что ж! Отлично! О высшие люди, спойте мне теперь круговую песню мою!
Сами спойте теперь ту песню, что зовется «Еще раз!», смысл же ее — «Во веки веков!». Спойте, о высшие люди, круговую песнь Заратустры!
О, человек! Внимай!
Что вещает глубокая полночь?
«Я спала,
И от глубокого сна пробудилась:
Мир глубок, —
И глубже, чем думает день.
Глубока боль мира —
И все же радость глубже, нежели скорбь.
Боль говорит: „Прейди!“
Но всякая радость жаждет вечности,
Жаждет глубокой, глубокой вечности!»
Знамение
А утром после той ночи вскочил Заратустра с ложа своего, препоясал чресла и вышел из пещеры, сияющий и сильный, словно утреннее солнце, выходящее из-за темных гор.
«О великое светило, — сказал он, как уже говорил однажды, — ты, глубокое око счастья, в чем было бы счастье твое, не будь у тебя тех, кому светишь ты!
И если бы они оставались в жилищах своих, когда ты уже бодрствуешь, и восходишь, и одаряешь, и наделяешь, как негодовала бы на это гордая стыдливость твоя!
Ну что ж! Еще спят они, эти высшие люди, в то время, как я уже бодрствую: не они мои истинные последователи! Не их ожидаю я тут, в горах моих.
За дело свое хочу я приняться и начать свой день: но не понимают они знамений утра моего, и не зов к пробуждению для них шаги мои.
Они спят еще в пещере моей, их сонные грезы упиваются моими песнями опьянения. Однако ушей, что слушают меня — слуха, повинующегося словам моим, — этого не хватает им».
Так говорил Заратустра в сердце своем при восходе солнца; и тут же он вопрошающе взглянул ввысь, ибо услыхал над головой пронзительный крик орла своего. «Ну что ж! — воскликнул он, — это мне нравится, так и должно быть. Звери мои проснулись, ибо проснулся я.
Орел мой бодрствует и, подобно мне, славит солнце. Орлиными когтями хватает он новый свет. Вы мои, истинно мои звери. Я люблю вас.
Но еще недостает мне истинно моих людей!»
Так говорил Заратустра; но вдруг услышал вокруг себя трепетание и шум крыльев, словно от бесчисленного множества птиц, и этот шум, и суматоха над головой его были так велики, что он закрыл глаза. И поистине, показалось ему, будто целая туча опустилась на него, словно туча из стрел, что сыплются на новообретенного врага. Однако то была туча любви над головой новообретенного друга.
«Что это со мной?» — подумал Заратустра, изумляясь в сердце своем, и медленно опустился на большой камень, лежавший у входа в пещеру. Но когда он, махая руками, отстранял от себя птиц, что с нежностью окружали его со всех сторон, случилось нечто еще более удивительное: ибо неожиданно для себя он запустил руки в космы густой, теплой шерсти; и тотчас послышалось рычание — протяжное, но кроткое рычание льва.
«Знамение сбывается», — сказал Заратустра, и, сердце его преобразилось. И действительно, когда стало светлее, он увидел, что у ног его возлежит могучий зверь с желтоватой шкурой, который приник головой к коленям его и, полный любви, не желал отходить от него, словно собака, нашедшая своего старого хозяина. Однако и голуби выказывали не менее горячую любовь, чем лев; и всякий раз, когда какой-нибудь голубь пролетал над носом льва, лев качал головой своей и смеялся, удивляясь.
На все это сказал Заратустра только одно: «Дети мои близко, дети мои», — и после этого умолк совершенно. Однако разрешились узы сердца его, и из глаз покатились слезы и стали падать ему на ладони. И больше он уже ничего не замечал и сидел недвижимо, не отмахиваясь от птиц, его окружавших. Голуби улетали и прилетали, садились ему на плечи, ласкали седины его и не уставали в нежности своей и ликовании. А могучий лев беспрестанно слизывал слезы, падавшие на руки Заратустры, издавая при этом робкое рычание. Так вели себя эти звери.