Радости созревания даровали мне временное облегчение. Унылая пора самоинициации миновала меня. Да будет благословенна моя первая сладостная любовь, дитя в плодовом саду, пытливые игры – и ее растопыренная пятерня, с которой капают жемчуга изумления. Домашний учитель позволил мне разделить с ним услуги инженю из частного театра моего двоюродного деда. Две похотливые юные дамы однажды напялили на меня кружевную сорочку и паричок Лорелеи и уложили между собою в постель – “стеснительную малышку-кузину” из скабрезного романа, – пока их мужья храпели в соседней комнате после кабаньей охоты. Просторные дома разнообразной родни, с которой я в отрочестве съезжался и разъезжался под бледными летними небесами то одной, то другой из прежних российских губерний, предоставляли мне столько же уступчивых горничных и модных кокеток, сколько могли предложить туалетные и будуары двумя столетьями раньше. Словом, если пора моего младенчества сгодилась бы для ученой диссертации, на которой утверждает пожизненную славу педопсихолог, отрочество в состоянии дать, да собственно, и дало порядочное число эротических сцен, рассыпанных, подобно подгнившим сливам и бурым грушам, по книгам стареющего романиста. Собственно, ценность настоящих воспоминаний по преимуществу определяется тем, что они являют catalogue raisonné
[1]
корней, истоков и занимательных родовых каналов многих образов из моих русских и особливо английских произведений.
Родителей я видел не часто. Они разводились, вступали в новые браки и вновь разводились с такой стремительностью, что будь попечители моего состояния менее бдительны, меня могли бы в конце концов спустить с торгов чете чужаков шотландского или шведского роду-племени, обладателям скорбных мешочков под голодными глазками. Моя поразительная двоюродная бабка – баронесса Бредова, рожденная Толстая, – с лихвой заменяла мне более кровную родню. Ребенком лет семи-восьми, уже таившим секреты законченного безумца, я даже ей (тоже далеко не нормальной) казался слишком уж хмурым и вялым, – на деле-то я, разумеется, предавался наяву грезам самого безобразного свойства.
— Довольно кукситься! – бывало, восклицала она. – Смотри на арлекинов!
— Каких арлекинов? Где?
— Да везде! Всюду вокруг. Деревья арлекины, слова – арлекины. И ситуации, и задачки. Сложи любые две вещи – остроты, образы – и вот тебе троица скоморохов! Давай же! Играй! Выдумывай мир! Твори реальность!
Так я и сделал. Видит Бог, так я и сделал. И в честь моих первых снов наяву я сотворил эту двоюродную бабку, и вот она медленно сходит по мраморным ступеням парадного крыльца памяти – бочком, бочком, бедная хромая старуха, испытывая край каждой ступени резиновым кончиком черного костыля.
(Когда она выкрикивала три этих слова, они вылетали бездыханной ямбической строчкой с быстрым лепечущим ритмом, как будто “смотрина”, ассонируя со “стремнина”, мягко и ласково вело за собой “арлекинов”, выходивших с веселой силой, – за протяжным “ар”, жирно подчеркнутым в порыве убежденного воодушевления, следовало струистое осыпание похожих на блестки слогов.)
Мне было восемнадцать, когда грянула большевицкая революция, – глагол, согласен, сильный и неуместный, здесь примененный единственно ради ритма повествования. Возвратная вспышка детского недуга продержала меня большую часть следующих зимы и весны в Императорской Санатории Царского. В июле 1918-го я приехал восстанавливать силы в замок польского землевладельца, моего дальнего родича Мстислава Чарнецкого (1880-1919?). Как-то осенним вечером юная любовница бедняги Мстислава указала мне сказочную стезю, вьющуюся по огромному лесу, в котором при Яне III (Собеском) первый Чарнецкий зарогатил последнего зубра. Я ступил на эту тропу с рюкзаком на спине и – отчего не признаться – с трепетом тревог и угрызений в юном сердце. Прав ли я, покидая кузена в наичернейший час черной русской истории? Ведаю ли, как уцелеть одному, в чужой стороне? А диплом, полученный мною после того, как особенный комитет (во главе с отцом Мстислава, математиком, маститым и продажным) проэкзаменовал меня по всем предметам, преподаваемым в идеальном лицее, коего я во плоти ни разу не посетил, – достаточен ли для поступления в Кембридж без каких-либо адских вступительных испытаний? Целую ночь я брел лабиринтом лунного света, воображая шуршание истребленных зверей. Наконец, рассвет расцветил киноварью мою древнюю карту. Едва я решил, что пересек границу, как красноармеец с непокрытой головой и монгольской рожей, собиравший при дороге чернику, окликнул меня: “Далеко ли ты, яблочко, котишься? – поинтересовался он, снимая кепку с пенька. – Показывай-ка документики.”
Порывшись в карманах, я выудил потребное и пристрелил его, едва он ко мне рванулся, – он повалился ниц, как валится под ноги королю солдат, ударенный солнцем на плац-параде. Из сомкнутой шеренги древесных стволов никто не взглянул в его сторону, и я побежал, еще сжимая в ладони прелестный револьверик Дагмары. Лишь через полчаса, когда я достиг, наконец, иной части леса, лежащей в более-менее приемлемой республике, лишь тогда икры мои перестали дрожать.
Проваландавшись несколько времени по не удержавшимся в памяти городам, немецким и голландским, я пересек “Канал” и очутился в Англии. Следующим моим адресом стал отельчик “Рембрандт” в Лондоне. Два-три мелких брильянта, сохраненных мною в замшевой мошне, растаяли быстрее градин. В серый канун нищеты автор – в ту пору молодой человек, пребывающий в добровольном изгнании (выписываю из старого дневника), – обрел нечаянного покровителя в лице графа Старова, степенного старомодного масона, который во времена обширных международных сношений украшал собою несколько великих посольств, а с 1913-го года осел в Лондоне. На родном языке он говорил с педантической правильностью, не чураясь, впрочем, и полнозвучных простонародных присловий. Чувства юмора у него не было никакого. Прислуживал ему молодой мальтиец (ненавижу чай, но коньяку спросить не решился). По слухам, Никифор Никодимович, – воспользуемся, рискуя свихнуть язык, его именем-отчеством, – долгие годы обожал мою прекрасную и причудливую мать, мне известную в основном по избитым фразам безымянных мемуаристов. “Великая страсть” может служить удобным прикрытием, но с другой стороны, только благородной преданностью ее памяти и можно объяснить плату, внесенную им за мое английское образование, и скромное вспомоществование (большевицкий coup
[2]
разорил его, заодно со всем нашим кланом), доставшееся мне после его кончины в 1927-ом году. Должен признать, однако, что меня порой озадачивал живой взгляд его в прочем мертвенных очес, помещавшихся на крупном, одутловатом, достойном лице, – русский писатель называл бы его “тщательно выбритым” – несомненно из желания изгнать призраков патриархальных бород из предполагаемого воображения читателей (теперь давно уж покойных). Я, насколько хватало сил, старался отнести эти взыскующие вспышки к поискам каких-то черт изысканной женщины, которую он когда-то давно подсаживал в calèche
[3]
и с которой, обождав, пока она усядется и растворит парасоль, тяжело воссоединялся в этом пружинном возке, – но в то же время я невольно гадал, сумел ли мой старый grandee
[4]
избежать извращения, некогда столь обыкновенного в так называемых высших дипломатических сферах. Н.Н. восседал в своем мягком кресле, будто в объемистом романе, одна пухлая длань его покоилась на грифоне подлокотника, другая, украшенная перстнем с печаткой, вертела на стоявшем пообок турецком столике что-то вроде серебряной табакерки, содержавшей, впрочем, малый запас бисерных пилюлек от кашля – даже скорей капелюшек – сиреневых, зеленых и, сколько помню, коралловых. Должен добавить, что определенные сведения, впоследствии мной полученные, показали, сколь мерзко я заблуждался, предполагая в нем нечто отличное от полуотеческого интереса ко мне, равно как и к иному молодому человеку, сыну известной в определенных кругах петербургской куртизанки, предпочитавшей calèche электрический брогам; но довольно этого вкусного бисера.