Voilà. Звучит довольно мирно, не так ли, en fait de démence
[65]
, и то перестань я постоянно думать об этом, все скукожилось бы в пустяковый изъян – в недостающий мизинчик уродца, рожденного девятипалым. Однако вдумываясь, я поневоле начинаю подозревать, что это – упредительный симптом, предвестие умственного расстройства, способного, как известно, поражать со временем целый мозг. Но даже и это расстройство может оказаться не таким уж серьезным и грозным, как то внушают грозовые сигналы, и я лишь хочу, чтобы вы, Аннетт, разобрались в ситуации прежде, чем я сделаю вам предложение. Не пишите, не звоните, не говорите об этом письме, если и когда вы придете в пятницу вечером; но, пожалуйста, если придете, наденьте в знак благосклонности флорентийскую шляпку, похожую на букет полевых цветов. Я хочу, чтобы вы восславили ваше сходство с той девушкой, белокурой, убранной цветами с прямым носом и серьезными серыми глазами – пятой слева в Боттичеллиевой “Primavera”
[66]
, в аллегории Весны, моя любовь, моя аллегория.
В пятницу вечером, первый раз за два месяца, она появилась “в точку”, как выразились бы мои американские друзья. Клин боли заместил мое сердце, и через всю комнату черные монстрики музыкально запорхали по стульям, когда я увидел на ней заурядную недавно купленную шляпку, неинтересную и незначащую. Она сняла ее перед зеркалом и вдруг с редким чувством помянула Господа Бога.
— Я идиотка, – сказала она. – Пока я искала тот симпатичный венчик, папа начал мне что-то читать про вашего предка, который повздорил с Петром Грозным.
— С Иваном, – сказал я.
— Имени я не уловила. Потом вижу – опаздываю, – ну и нацепила вот эту шапочку вместо той, вашей, которую вы заказали.
Я помогал ей выбраться из жакета. От сказанных ею слов меня обуяла игривость, вольная, словно во сне. Я обнял ее. Мой рот отыскал жаркую впадинку между ключицей и горлом. Объятие было кратким, но совершенным, и я вскипел и всплеснулся, укромно и сладко, всего лишь прижавшись к ней, лелея в чаше одной ладони ее маленький крепкий задок, а другой ощущая лирные струны ребер. Она вся дрожала. Пылкая, но глупо невинная, она не сумела понять, отчего моя хватка вдруг ослабела с внезапностью сна или паруса, потерявшего ветер.
Так значит, она прочитала только начало письма и конец? Ну, в общем да, поэтическую часть она пропустила. Иными словами, она и понятия не имеет, к чему я клонил? Она обязательно все перечтет, сказала она. Но все же она поняла, что я люблю ее? Конечно, сказала она, но как она может верить, что я люблю ее по-настоящему? Ведь я такой странный, такой, такой, – она не смогла это выразить, – да, СТРАННЫЙ во всем, она никогда таких не встречала. Кого же она встречала, полюбопытствовал я: трепанаторов? тромбонистов? астрономов? Ну, все больше военных, если уж мне так хочется знать, врангелевских офицеров, благородных, интересных людей, говоривших об опасностях, о службе, о биваках в степи. Ах, но помилуйте, я тоже могу рассказать о “праздности пустынь, ущельях и горах”. – Нет, сказала она, они же ничего не выдумывали. Они рассказывали про повешенных ими шпионов, рассуждали о международной политике, о новом фильме или о книге, раскрывающей смысл жизни. И ни одной сомнительной шутки, ни одного неприятного, рискованного сравнения... Не то что в моих книгах? Примеры, примеры! Не станет она приводить примеров. Она не хочет, чтобы я пришпилил ее и оставил извиваться на булавке, словно бескрылую муху.
Или бабочку.
Однажды чудесным утром мы гуляли в окрестностях Bellefontaine. Что-то замерцало и вспыхнуло.
— Посмотри-ка на этого арлекина, – шепнул я, осторожно указывая локтем.
На белой стене пригородного сада сидела, греясь на солнце, плоская симметрично раскрытая бабочка, помещенная живописцем чуть под углом к горизонту картины. Он написал ее улыбчивым красным с желтыми прогалами меж черных пятен; вдоль краев иззубренных крыльев рядком тянулись снутри синие полумесяцы. Единственной чертой, вызывавшей брезгливую дрожь, был лоснистый изгиб бронзоватых шелков, спадавших по обе стороны звериного тельца.
— Как бывшая воспитательница детского сада, могу тебе сообщить, что это – самая обычная крапивница, – сказала полезная Аннетт. – Сколько ручонок отрывали им крылья и тащили ко мне, в надежде на похвалу!
Бабочка замерцала и сгинула.
8
Поскольку отпечатать нам предстояло немало, а делала она это медленно и дурно, она взяла с меня обещание не докучать ей во время работы тем, что по-русски зовется “телячьими нежностями”. В прочее время мне только и дозволялось, что редкие прохладные поцелуи да уклончивые обхваты: первое наше объятие она именовала “животным” (очень скоро после него разобравшись в определенных мужских секретах). Из последних сил старалась Аннетт скрыть беспомощность и истому, овладевавшие ею по мере естественного развития ласок, когда она начинала вдруг трепетать в моих руках, перед тем, как пуритански нахмурясь, меня оттолкнуть. Раз она случайно проехалась тылом ладони по напряженному передку моих брюк; она выдавила ледяное “pardon” (фр.), а после надулась, когда я выразил надежду, что она не зашиблась.
Я посетовал ей на смехотворно допотопные формы, принятые нашими отношениями. Все обдумав, она обещала, что сразу после “официальной помолвки” мы сможем перенестись в более современную эру. Я заверил ее, что готов возвестить приход этой эры во всякий день и в любую минуту.
Она повела меня знакомиться с родителями, делившими с ней в Пасси квартирку о двух комнатах. Он до революции был армейским хирургом, голова в поседелом бобрике, подстриженные усы и аккуратная эспаньолка придавали ему разительное сходство (подстрекаемое несомненно старательным духом, который латает изодранные участки былого новыми впечатлениями, относящимися к тому же разряду) с отзывчивым, но хладоперстым (и хладоухим) врачом, лечившим меня зимой 1907-го года от воспаления легких.
Как и о многих русских эмигрантах, испытавших упадок сил и утрату профессии, о докторе Благово затруднительно было сказать, чем он, собственно, живет. Казалось, он коротал пасмурный вечер жизни, либо читая комплекты толстых журналов (с 1830-го по 1900-й или с 1850-го по 1910-й), которые Аннетт таскала ему из Оксмановской прокатной библиотеки, либо сидя за столом и набивая размеренно щелкающей машинкой табак в полупрозрачные кончики папирос, коих он потреблял в день не более тридцати, во избежание ночных перебоев. Разговоров он почти не вел и не мог толком пересказать ни одного из бесчисленных исторических анекдотов, вычитываемых им в потрепанных томах “Русской Старины”, – что и объясняет, откуда взялась у Аннетт неспособность запоминать стихи, статьи, рассказы, романы, которые она у меня печатала (я знаю, что моя воркотня повторяется, да ранка-то ноет, – предпоследнее слово происходит от dracunculus, т.е. “малютка-дракон”). Кроме того, он был одним из последних известных мне господ, еще продолжавших носить манишку и штиблеты с резинками.