В одну из таких ночей очередная дичь повела себя не так, как прочие. Это был молодой парень, ничем от всех других не отличавшийся – он был таким же, как и все люди, обычным ремесленником, который имел неосторожность попасть нам в руки, не солдатом, не бойцом, но – он не стал бежать. Он взялся за оружие – его по всему замку было множество. Шансов у него, само собою, не было, и в конце концов он оказался зажатым в угол… Я впервые увидел в этих стенах человека, у которого в глазах не было страха. Только презрение – такое, на какое смертный не имел права. Не по отношению к нам. Какая-то блоха, никто – он просто не имел права так на нас смотреть… «Хотите крови, твари, – сказал он, – идите и возьмите. А я полюбуюсь на то, как вы будете лизать ее с моих ног…»
Он пронзил себя насквозь – в сердце. И остался стоять. Он стоял даже мертвым. И кровь лилась на пол – по его ногам; лилась, пока было чему литься. И мы тоже стояли – и смотрели. Молча. Не знаю, кто и о чем думал в тот момент, а я – я вспомнил, кем был. Человеком, который мог гордиться тем, что он есть, потому что достигает этого, переступая через себя, собственную слабость, собственную немощь, через саму жизнь, которая всегда против. Через смерть, если придется. Чем я мог гордиться в своей новой жизни? Я был клопом-переростком. Не больше. Цель в жизни? Ее не было. Есть, чтобы жить, и жить, чтобы есть… Бесконечно. Или пока не придет конец, который – смогу ли я встретить с таким же достоинством, как эта смертная тля? В ту ночь я впервые задумался над тем, что меня ждет – и в жизни, и после нее. Где будет мое место – место твари, живущей смертью других, убившей собственную семью. В ту ночь я вдруг вспомнил все, что до той поры не впускал в память. Вспомнил, как кричала жена, увидев меня с телом своего ребенка на руках. Вспомнил, что сделал. Вспомнил, как переломил себя, чтобы забыть…
Фон Вегерхоф умолк ненадолго, лишь чтобы выдернуть пробку из следующей бутылки; Курт открыл рот, чтобы остановить его, но, подумав, промолчал, последовав его примеру.
– В ту ночь я просто вышел из ворот и пошел прочь. Я был противен сам себе. Я ненавидел себя. Я устал от себя. От всей своей жизни. В ту ночь я понял, что жить так дальше не могу, не хочу и – не буду. Я твердо решил дождаться рассвета и закончить все, наконец, но я не хотел умирать один. Вся моя жизнь прошла так – в скопище себе подобных и в то же время в полном одиночестве… Когда я увидел ворота церкви, к которой выбрел невольно, случайно – я подумал, что это, пожалуй, будет наилучшим местом. Двери были открыты.
Я не переступал порога церкви невесть сколько лет, я уже забыл слова всех молитв, кроме «Domine Jesu…» – я не произносил их несколько десятилетий. Входя, я ждал, что умру на месте, пораженный всевышним гневом, ведь – «может ли такой, как я, войти в храм, чтобы остаться живым?»
[123]
… Но гром не грянул. Я прошел к алтарю… Не могу сказать, что я был полон раскаяния – раскаиваться можно, когда есть надежда на отпущение, а у меня таковой не было. Я знал, что обречен; на смерть я обрек себя сам, а преисподняя мне была уготована всей моей жизнью, я знал, что она ждет меня – терпеливо, спокойно, не тревожась о том, что меня все нет и нет, ибо рано или поздно я все равно буду там…
Молился ли я?.. Не зная уже ни единого слова ни единой молитвы – кажется, все-таки да. Я не помню. Я смотрел на чашу с причастным вином, оставленную на ночь. Это кровь Моя, было сказано когда-то Человеком, завещавшим ее всем на этой земле – всем людям. А я – я уже не был одним из людей; низошедши до смертной крови, я потерял право на принятие этой… Сказать, что в ту ночь я был в отчаянии, значит не сказать вовсе ничего. Меня словно раздирало на части. Я корчился в рыданиях на полу у алтаря – мне было больно физически; мои глаза забыли, что такое слезы, а душа уже не помнила, что такое сожаление. Я просил, умолял позволить мне умереть на месте – не во дворе этой церкви под солнцем, а – в ту минуту, там, перед алтарем и чашей, перед каменным Распятием, на которое даже не посмел взглянуть. Я не мог считать себя блудным сыном у ног отца – скорее вором, грабителем, забравшимся в дом человека, чьих детей лишил жизни; что после этого сказать? «Прости»? Этого недостаточно…
Фон Вегерхоф стих, смотря перед собой и – никуда; бледная рука коснулась груди, где под одеждой прятался посеребренный Знак с изображением Распятия.
– Я ощутил, что кто-то стоит рядом. Не услышал, не почувствовал – не так, как всегда. Ощутил… Когда я поднял голову, когда увидел… Покров с чаши был снят, а подле алтаря – стоял Он. Он протянул мне руку. И я услышал Его голос – услышал приказ. «Пей»… Это было не просто слово, это было слово Мастера. Мне так и не довелось испытать это на себе прежде, мне лишь случалось видеть, как это бывает – приказ мастера, которому птенец не может не подчиниться. В ту ночь я понял, что это такое… – прозрачные глаза закрылись, то ли видя снова то, что видели много лет назад, то ли просто не желая видеть сейчас ничего иного. – Рука, за которую я взялся, была реальна. Осязаема. Живая, теплая рука человека. Рука Человека… Мне не пришло тогда даже тени мысли о дьявольском прельщении. Я не подумал, что брежу…
Кровь мастера меняет обращенного, она связывает их обоих – навсегда. Более сильный может тем же путем изменить это, связав вкусившего его крови птенца с собой, отняв от него власть прежнего мастера… Куда сильнее, подумалось мне тогда. Сила этой крови не сравнится ни с чем. «Пьющий Мою Кровь пребывает во Мне, и Я в нем»; вот что горело у меня в рассудке, словно вписанное раскаленным железом. Я не уповал на спасение; я знал, что меня ждет за гранью жизни, но… Я надеялся, что вытравлю из себя эту дрянь, как болезнь, как яд. Я надеялся, что моя мольба услышана. Что это – мой приговор, моя казнь, мое последнее Причастие, которое и убьет меня. Я надеялся, что хотя бы за миг до смерти стану человеком – хоть ненадолго. Хотя бы вспомню, каково это. Не так, как это уже вспомнилось, а – душой…
Стриг открыл глаза и вновь ненадолго смолк, но смотрел по-прежнему в пустоту, вряд ли видя то, что было перед ним.
– Когда я пришел в себя, в церкви было тихо и пусто. Я был один. Я сидел на коленях у алтаря, а в руках была опустошенная чаша… Только тогда и пришла в голову мысль о том, что я бредил – но лишь на миг, потому что во рту стоял вкус свежей крови. Так же мимолетно я подумал, что просто прокусил губу – но кровь была не моя. Уж в этом я не мог ошибаться. И я все еще чувствовал в ладонях тепло человеческой кожи – словно отпустил ту руку всего мгновение назад… И – я не умер. Я все еще был там, и я был я, такой, каким и был, каким вошел в эти двери. Но на меня снизошло умиротворение. Я смирился – как много-много лет назад, изменившись, я примирился с произошедшим, так и в ту ночь – я примирился с собственной судьбой. Тогда я решил, что все верно. Что смерть такая, о какой я просил, легкая и скорая – это слишком милосердно и не справедливо. Предсмертное Причастие было получено, а остальное – остальное за мной; искупление вверено мне самому. Последний шаг я должен был сделать сам…
Я поднялся на колокольню. Можно было выйти во двор церкви, но я хотел успеть увидеть то, чего столько лет не видел. Я просто стоял и ждал… Я видел, как пришел священник, когда еще не рассвело. Я видел, как он входил и выходил, совершая какие-то приготовления; потом пришел служка… Я ждал. И я дождался. Самого прекрасного, самого запоминающегося рассвета в моей жизни. Солнце поднималось – медленно; я уже и забыл, как это бывает… В то утро не было облаков, и свет шел четкой гранью. Он достиг моих ног. Поднялся к коленям. Дошел до лица… А того жара все не было. Я так и стоял там, на этой колокольне, под солнцем – и не мог ничего понять. Я не мог думать. Я ничего не слышал, ничего больше не видел. Я чувствовал, что по лицу снова текут слезы, и не мог понять, чего в моей душе больше – облегчения, разочарования, растерянности или чего-то иного, что определить все никак не мог…