— Не нужно. Давайте дальше.
— Ну так вот. В колледж я вернулся убежденным идеалистом, я выстроил целую психологическую систему, в которой мои дни и ночи заполняли брюнетки с низкими грудными голосами и безграничной изобретательностью. Конечно, мы вели безумную переписку — слали глупейшие письма и глупейшие телеграммы, пробалтываясь всем знакомым о своей испепеляющей страсти и… ну, ты ведь и сам учился в колледже. Все это банально, я знаю. В том-то и странность. Я все время идеализировал ее, идеализировал до последнего. Я всегда знал, что она чуть ли не самая вздорная девчонка из всех, с кем я когда-либо был знаком. Она была самовлюбленной, тщеславной и несдержанной — да я и сам был таким и потому вдвойне осознавал ее недостатки. И все же мне никогда не хотелось ее изменить. Каждый ее порок был пронизан страстной энергией, которая била через край. Ее эгоизм заставлял ее играть жестче, ее несдержанность внушала мне благоговейный трепет, а тщеславие перемежалось такими лакомыми минутами раскаяния и самобичевания, что оно почти — почти умиляло. Это ли не глупость? Она имела на меня сильнейшее влияние. Она пробудила во мне желание что-то для нее совершить, как-то проявить свои чувства. Каждый мой успех в колледже превращался мною в своеобразный рыцарский трофей, добытый для нее.
Он кивком поманил официанта, и я изрядно занервничал. Хоть дядя и казался несколько протрезвевшим с тех пор, как я пришел, теперь он усиленно восполнял упущенное, и я понимал, что окажусь в щекотливом положении, если в результате он напьется в стельку.
— А потом, — дядя сделал несколько глотков, — мы встречались урывками, бранились, целовались и бранились снова. Мы были на равных, никто не брал верх. Она увлекалась мной так же неистово, как я восхищался ею. Мы оба были страшно ревнивы, но поводов для ревности у нас почти не было. У каждого из нас бывали эпизодические интрижки на стороне, но то была всего лишь передышка в разлуке. Я и не заметил, как мой идеализм потихоньку шел на убыль, или перерастал в любовь — в самую нежную ипостась любви. — Его лицо напряглось. — Это не сентиментальные сопли.
Я кивнул, и он продолжил:
— Ну, мы порвали в течение двух часов, и слабину дал я… На старшем курсе я поехал в Нью-Йорк — на танцы в ее школу. И там оказался парень из другого колледжа, к которому я сильно приревновал, и не без оснований. Мы перемолвились с ней об этом в двух словах, и получасом позже я вышел на улицу в пальто и шляпе, бросив на прощание, что, дескать, все кончено. Но было еще не все потеряно. Если бы я в ту ночь сразу вернулся к себе в колледж, или пошел бы и где-нибудь напился, или выкинул какой-нибудь безумный или возмутительный финт — мы бы не расстались, она написала бы мне уже на следующий день. Но вышло иначе. Я шел вдоль по Пятой авеню и упивался своим несчастьем. Она была, как никогда, прекрасна в тот вечер, и я любил ее так сильно, как никогда в жизни не любил. Я довел себя до крайней степени эмоционального возбуждения и потерял голову, а потом — ах, дурак я несчастный, которым я был, есть и всегда буду, — я вернулся! Вернулся! Мне ли было не знать — и ее, и себя. Ведь в здравом уме я мог в подробностях описать любому, даже себе, что мне следовало бы сделать, но мое воспаленное воображение велело мне вернуться, притащило меня назад. Одно полушарие мозга гнало меня в какой-нибудь бар — в Уильямсон или на Манхэттен. Но другое полушарие привело меня к школе. В шестнадцать минут одиннадцатого я переступил порог. И в тот же миг моя жизнь кончилась… Нетрудно представить, что было дальше. Мое возвращение ее разозлило, у нее не было времени одуматься, и, едва завидев, что я вернулся, она немедленно решила меня наказать. Я заглотил крючок вместе с наживкой и на время потерял самообладание, терпение, равновесие, утратил остатки индивидуальности и привлекательности. Я слонялся по залу как безумец, пытаясь заговорить с ней, и когда мне это удалось, то довершил черное дело. Я просил, я умолял, я почти рыдал. И с этой минуты я был ей больше не нужен. В два часа ночи я покинул школу, разбитый наголову… Что потом? Один сплошной кошмар. Письма, полные отчаяния, дикие, умоляющие письма. Долгие периоды молчаливого ожидания, полного несбыточных надежд, что ей не все равно. Слухи о том, что у нее романы с другими. Поначалу меня ранило то, что окружающие все еще связывали ее имя с моим, интересовались у меня новостями о ней, но потом, когда наконец стало известно, что она меня бросила, меня перестали спрашивать о ней, но сообщали мне новости о ней — бросали, как бросают собаке объедки со стола… Я больше не властвовал над собственным творением, ведь она была лишь тем, что я в ней прочитывал, тем, чем я сам ее наделял. Вот и все… — внезапно оборвал он и встал, покачиваясь, и голос его вознесся над пустыми столиками. — Я прочел историю под другим углом, после того как узнал о Клеопатре, Мессалине и госпоже Монтеспан.
[123]
— С этими словами он направился к дверям.
— Куда вы? — встревожился я.
— Мы идем наверх знакомиться с самой леди. Она с некоторых пор овдовела, поэтому ты должен называть ее «миссис» — ты ж понимаешь, «мис-сис».
Мы поднялись по лестнице, я предусмотрительно шел позади, готовый подхватить дядюшку, если тому вздумается упасть. Мне было очень грустно. Самый строптивый в мире человек сейчас слишком трезв, чтобы сомневаться, и слишком пьян, чтобы его можно было переубедить, и я грешным делом подумал, что мой дядя был в самом высоком смысле личностью, за которой надо идти следом.
Мы вошли в просторную комнату. Я бы не смог ее описать, даже если бы это было жизненно важно. Дядя Джордж кивнул и поманил женщину, сидевшую за бриджем в дальнем конце комнаты. Она кивнула тоже и, поднявшись из-за стола, неспешно пошла к нам. Я вздрогнул… и неспроста…
Вот вам мои впечатления: женщина лет тридцати или даже чуть меньше, темноволосая, излучающая мощнейшие притягательные флюиды, а ее потрясающе очерченные губы были, как я убедился вскоре, способны менять выражение при малейшем изменении настроения. О, это был рот, достойный поэтического воплощения: хотя его нельзя было назвать большим, он никак не уместился бы в сонет — должен признаться, я пробовал. Сонет, куда там! Чувственности этого рта хватило бы на целую драму или даже, осмелюсь предположить, на эпическую поэму. Это был, насколько я мог постичь, божественный рот. Конечно, там были еще глаза — карие, и насыщенный теплый румянец, но — этот рот, ох…
Я чувствовал себя персонажем викторианского романа. Оживленные разрозненные группы людей, казалось, превратились в огоньки рампы, освещающие комедию, которую мы разыгрывали на авансцене. Я ощущал неловкость за себя самого, но неловкость эта была чисто физическая, я был просто статистом, но как же мне было неловко за дядюшку! Я опасался, что он вдруг повысит голос, или опрокинет стол, или сгребет в охапку и поцелует миссис Фулем на виду у изумленной публики. Все происходило как во сне. Я был неразборчиво представлен и немедленно забыт.