Потом мы все-таки прощаемся, потому что роуминг. Мы, конечно, от таких расходов по миру не пойдем, но все-таки счетчик тикает, да и поговорили мы уже, ты теперь знаешь все про мою оперную певицу, и я теперь о ней знаю куда больше, чем десять минут назад, я ее уже почти люблю, она у меня здорово получилась, поэтому, когда в соседнем купе низкий женский голос осторожно, словно бы впервые в жизни заведет «до-ре-ми-фа-соль», я и бровью не поведу, только вздохну удовлетворенно: вот и молодец, так и надо, девочка моя, хорошая моя, пой, звучи, дыши, живи, умничка.
Она выходит из поезда в Полоцке, высокая, худая, загорелая до черноты, с копной смоляных кудрей, лет сорока, да не сказать чтобы молодая, но прекрасная, а как же, фирма веников не вяжет. Она нелепо одета: невесомый, как паутинка, сарафан открывает взору ноги в плотных разноцветных колготках, что за дикое сочетание! Но это моя вина, я об одежде ни словом, ни намеком, как будто в первый раз, стыдно, ох как же стыдно-то, хорошо, хоть что-то на ней надето, а ведь могла бы и голышом из купе выскочить, но она как-то с грехом пополам справилась, молодец.
И вот она в этих своих кошмарных цветных колготках ступает по перрону как царица, сразу видно, что привыкла выходить на сцену, грудь вперед, подбородок вверх, плечи расправлены, каблучки сабо цок-цок, влачит за собой ярко-красный чемодан на колесиках.
Я, кстати, понятия не имею, что она теперь будет делать в этом чертовом Полоцке, но это меня уже не касается, тебя — тем более, и вообще никого.
3
Как там за бортом, спрашиваю, не жарко, не холодно? Я, конечно, и так узнаю минут через десять, потому что мы уже почти приехали, но у хрупкой веснушчатой проводницы на лице написано желание поболтать, я ей нравлюсь, и сейчас мне придется за это отдуваться, вечно так.
Плюс девятнадцать, бодро докладывает проводница. Только что по радио сказали, добавляет она. Моя любимая температура воздуха, говорю. Плюс девятнадцать — это просто идеально, лучше и придумать невозможно.
Мы старались! Проводница улыбается до ушей, как будто она собственными руками подкидывала уголь в небесную топку или, напротив, прикладывала лед к мостовым; я же не знаю, каковы были первоначальные условия, и я говорю в тон ей: спасибо, — ну не молчать же, в самом деле, тем более что я ей, кажется, действительно очень нравлюсь.
Стою на вокзальной площади, воздев очи горе, мне бы такси ловить, потому что сумка оттягивает плечо, да и саквояж — не подарок, честно говоря, хотя, казалось бы, полупустой, только засахаренный имбирь да куртка с капюшоном, а все-таки. Самое время забросить вещи в багажник первого попавшегося извозчика и ехать по записанному в блокноте адресу, но облака — какие же тут сегодня облака! И молочно-белый свет струится с неба: мне решили подать летний полдень со сливками, того гляди, корица с неба посыплется, то-то смеху будет.
Ну ничего себе, вздыхаю тихонько себе под нос, можно сказать, не говорю даже, а просто громко думаю, но мимо как раз идет малорослый старичок в ветхом драповом пальто, оборачивается ко мне, поднимает к облачному небу изуродованный ревматизмом перст и так же тихо, почти беззвучно, на выдохе говорит: мы старались, и я отвечаю растерянно: спасибо.
Вечером в сумерках еду домой, возница мой, водитель допотопных синих «жигулей», по счастию, суров и молчалив, можно целых полчаса ничего не говорить, никого не слушать, и это воистину царская роскошь.
Мы едем по мосту через Неву, когда единственный солнечный луч, выбившись из-за туч, поливает жидким золотом видимую глазу реальность, и я невольно говорю: господи, да что же это у вас тут делается! Повелитель ультрамариновой таратайки внезапно подмигивает мне с видом заговорщика, сообщает доверительно: мы старались. Я смущаюсь, но все-таки бормочу неразборчивое «спасибо», и он удовлетворенно кивает, дескать, не за что, работа такая, но я рад, что тебе нравится, потому что мы действительно старались, кто не оценит — сам дурак.
Рита выходит из детской, на губах — победительная улыбка.
— Спит! Теперь я могу позволить себе… — Она озадаченно умолкает, не в силах описать открывшиеся вдруг возможности, и решительно заключает: — Все! Буквально все что угодно. Например, выпить с тобой чаю, если уж ты его заварил.
— И рому туда плеснуть, — подсказываю.
— Не помешает, пожалуй.
— И лимон. У тебя есть лимон?
— Кажется. Ага, вот. Он, как видишь, немолод. И нуждается в достойном погребении.
— Будет ему погребение, — обещаю, выбирая из полудюжины тупых ножей орудие, подходящее для расправы над увядшим цитрусом. Кое-как распиливаю мученика пополам. Спрашиваю: — А чего Янка так ревела? Что-то случилось?
— Да ну. Скажешь тоже, случилось. И смех и грех.
Рита улыбается, качает головой, разливает темный ром в чайные чашки. Но уже видно, что ей хочется рассказать. Мое дело маленькое — молчу, жду.
— Соседская девочка вынесла во двор фотографию своей мамы в ковбойской шляпе, — говорит Рита. — И сказала, что ее мама «работает в Америке ковбоем». Понимаешь, я немножко знаю эту семью, девочка живет с бабушкой, маму видит два раза в год, скучает, сочиняет про нее сказки и сама в них верит, конечно. Ну, неважно. Другие дети тоже завелись, стали хвастать мамами. Положим, Ренате и выдумывать ничего не надо, у нее мама оперная певица, это почти так же круто, как ковбой, а может, и круче, не знаю. А у Аны мама таксист. Это мы с тобой понимаем, что хорошего тут мало, а дети иначе думают. Таксист — ну ты что, это же божество практически! А еще какой-то мальчик сказал, у него мама робот. Как Терминатор в кино, только пока никого не убивает, для этого, дескать, нужно программу поменять. Не знаю, что он имел в виду и за кем повторял, скорее всего слышал краем уха какой-нибудь непростой разговор, а остальное сам сочинил. Но остальные дети впечатлились. И молчание воцарилось в песочнице, или где там они заседали… А теперь прикинь, посреди всего этого великолепия сидит моя Янка, которая не то что соврать или выдумать не умеет, а сам принцип не понимает пока — что значит «неправда»? До сих пор думает, в книжках пишут только о том, что на самом деле случилось. А если не случилось, как об этом можно рассказывать? Ну вот, сидит, значит, она, слушает про чужих мам и понимает, что про меня ей рассказать решительно нечего. Мама как мама, хорошая, но самая обыкновенная, не ковбой, не певица, тем более не Терминатор. И как теперь с такой мамой жить? Дома весь вечер дулась, молчала, а перед сном не выдержала, рассказала все, ревела — ну это ты слышал. Серьезно ревела, наволочку на подушке поменять пришлось.
— И как ты ее успокоила?
Рита вздыхает, улыбается, хмурится.
— Ну как. Подождала, пока она устанет реветь, сказала, нам надо поговорить серьезно. Дескать, я могу открыть ей страшную-страшную тайну, если она поклянется молчать, во дворе не хвастаться и даже самой лучшей подружке по секрету не рассказывать. Спросила, можно ли на нее положиться. Ты бы видел эти глаза! Бедный ребенок чуть не взорвался от готовности любой ценой сохранить мою страшную тайну. Ну, я, конечно, взяла с нее клятву. Она видела в кино, как люди в суде на Библии клянутся; у нас дома нет Библии, но я решила, что подойдет любая толстая книжка. Сняла с полки Уэллса…