— Всех прячущихся от призыва сукиных сынов, ответственных за эту погань, нужно предать военно-полевому суду и подвесить за яйца, — такими были его первые слова. — А вас, сынок, в первую очередь.
Вы думаете, он шутил? Вовсе нет. Именно так он и думал. Объяснений мне не пришлось просить — они полились потоком.
— Если говорить о войне, то есть люди, которые имеют право на критику, и есть люди, у которых этого права нет. У вас его нет. Во всяком случае если в результате вашей критики принесенные в жертву мальчишки, которых обманом кинули в эту бойню, становятся похожими на убийц-маньяков. Да, это была грязная война, нет сомнений. Но то не их вина. — Я попытался возразить и согласиться одновременно, но он не дал мне сделать ни того, ни другого. — Мы с вами никогда не говорили на эту тему. Но чем конкретно вы занимались во время этой войны, дружок? Тоже получили студенческую отсрочку?
Я решил — пусть его считает, что ответ на этот вопрос простое «да». Истина все равно не смогла бы навести мост над внезапно образовавшейся между нами пропастью. Пусть думает, что я увиливал от призыва. Если бы он узнал, что от призыва меня спасло участие во всучивании почтеннейшей публике пленительного члена Чипси Голденстоуна, то он бы, наверно, схватился за свой палаш.
После этого я больше не встречался с Фаустусом. Если бы мы и не разошлись во взглядах на войну, то следующая консультация с ним у меня все равно состоялась бы лишь через несколько месяцев. Прошло две-три недели, и старик лег на операцию по коронарному шунтированию — очередную в длинной серии. Предполагалось, что он надолго будет выведен из строя. Я послал ему свою визитку и записку. Он не ответил. Жаль. Невзирая на все наши разногласия, у него было некое грубоватое, воинственное достоинство, вызывавшее уважение. Если бы кто и смог меня убедить, что «Пески Иводзимы» лучше «Великой иллюзии»
{336} (о чем мы как-то с ним спорили), то только Фаустус. Но наши разговоры о кино дальше этого не шли. А мне теперь нужно было идти гораздо дальше. Осталось найти последнее недостающее звено в моем изучении катаров, ответить на вопрос, не дававший мне покоя после Цюриха. Почему кино? Как объяснить особый интерес сирот к искусству кино?
Брат Юстин называл кино «новой формой пророчества… наиболее подходящий для нашего времени». Неужели все дело было только в этом: кино — самый массовый вид искусства, аудитория его гораздо шире, чем читательская? И кино — если это фильмы Касла (а может, скоро и Саймона Данкла) — оказывало на эту аудиторию гораздо более сильное воздействие, чем все остальное?
Какое-то время я довольствовался этим простым объяснением, хотя с каждым днем число оговорок росло. Что-то во мне хотело верить, что между сиротами и кино есть более глубокая связь. Но я, вероятно, так никогда и не догадался бы, в чем суть, если бы не помощь из самого неожиданного источника.
В один прекрасный день на мое имя в университет прибыла посылка. Обратный адрес ничего мне не говорил: «Le Bureau National des Successions Nonreclamées»
[50]
в Париже. На посылке было множество всевозможных печатей и ярлыков. Таможенная служба США оказала мне услугу — исследовало ее содержимое, оставив от обертки одни лохмотья. Секретарю кафедры киноведения пришлось подписать два франко-английских бланка, прежде чем посылку доставили по адресу.
К посылке было приклеено письмо. В нем на тяжеловесном канцелярском арго меня по-французски с прискорбием извещали, что Карлхайнц Розенцвейг скончался тремя месяцами ранее. Умер он все в той же лионской клинике, где я его навещал. Далее уже не столь загробным тоном мне сообщали, что, будучи душеприказчиком недееспособного старика, я получаю все его земное имущество, а именно сию посылку — картонную коробку размером со средний чемодан.
Это был полный идиотизм. Как я мог быть душеприказчиком Розенцвейга? Приложение к письму отвечало на этот вопрос. Оно напоминало мне, что документ, второпях подписанный мной перед уходом из клиники, подразумевал мое согласие принять на себя эти обязанности, если не объявится никого другого. Никто не объявился. Коробка целиком и полностью принадлежала мне. Ах, как мне повезло!
Без всякого воодушевления разрезал я ленту, которая не давала распасться коробке. Изнутри донеслось слабое, но отчетливое зловоние. Может, там сдох какой-нибудь зверек? Поначалу мне показалось, что содержимое завернуто в старые тряпки. Потом я и понял, что тряпки и были этим самым содержимым. Одежда умершего священника, выстиранная, но недостаточно тщательно, чтобы уничтожить стойкий запах мочи. (Разве я им не говорил — не надо никакой одежды?) В посылке были пара изношенных и не менее вонючих ботинок, очки без одного стекла, ручки, карандаши, четки, нижняя вставная челюсть, несколько фотографий.
Все это я отправил в ближайшую мусорную корзину, сохранив только четки как мрачноватое напоминание об одном из малых мыслителей мира сего. Наконец были книги и бумаги — те самые нечитаемые материалы, которые Розенцвейг принес с собой на наше безответное интервью. Я отложил их в сторону, чтобы исследовать позднее. Там оказалось восемь книг на четырех языках — все странные и покрытые плесенью. Три, пожелтевшие больше других, были на латыни и, похоже, издавались на деньги автора — плохой набор, дешевая бумага. Названия, цветистые и туманные, были выдержаны в духе розенцвейговских анафем: пространные, бессвязные и, вероятно, невразумительные.
Там были: латинская Библия, немецкий молитвенник, «Духовные упражнения» святого Игнатия Лойолы
{337}, выцветшая греческая книга, названия которой я не смог разобрать. Наконец, там была тоненькая, хорошо изданная французская книжка, имевшая вид серьезного исследования. Издана она была в 1956 году, а называлась — перевожу — «Манихейские сообщества в восточной Анатолии в 329–415 гг. н. э.». Автором был священник, некто Е. Д. Анджелотти, доминиканец. Он сделал дарственную надпись Розенцвейгу на книге: «Моему дорогому другу Карлу, соратнику по Великой Борьбе». Под своей подписью отец Анджелотти начертал маленький символ, который я теперь узнал, — это была эмблема Oculus Dei. Только эту книгу из архива Розенцвейга, на мой взгляд, и стоило читать или, по крайней мере, пролистать. Счастливая мысль. Она-то мне и помогла.
Однако начало чтения не сулило ничего хорошего. Стиль был сухим и тяжелым. Но я упорно продирался сквозь эту писанину главным образом потому, что прежде нередко встречал ссылки на манихейцев в других работах. Как и катары, которые высоко ценили манихейцев, эти тоже верили в двух богов, из-за чего тоже подвергались гонениям со стороны церкви. Я держал в руках небольшое, но обстоятельное исследование по отдельным группам манихейцев, которым удалось продержаться на плаву дольше других. Они оставили после себя кое-какие документы, сохранившиеся в нескольких деревеньках Малой Азии у границы с Бактрией. Ничего по интересующему меня предмету там не сообщалось, и лишь ближе к концу мне попался раздел, которому Розенцвейг посвятил пространную аннотацию. Его я прочел внимательно. Для меня это стало откровением.