Клер язвительно прокомментировала: «Слава богу, что у него не было возможности сделать такой фильм. Наверняка получилась бы жуть».
Конечно, это кино осталось неснятым. Касла ждали катастрофа с «Мучеником» и пятнадцать лет падения. Последние упоминания о нем относились к 1941 году, когда, как нам удалось выяснить, он снял пару низкобюджетных лент.
Их названия восторга у нас не вызвали — «Поцелуй вампира» и «Агент оси». А после этого — только короткий некролог в выпуске «Верайети» от 15 ноября 1941 года, который гласил:
«Сообщается, что Макс Касл, немецкий режиссер, приехавший в Голливуд в 1925 году, был среди пассажиров принадлежащего свободной Франции судна „Ле Колон“, торпедированного немецкой подводной лодкой у побережья Испании в прошлый четверг. Касл более всего известен по фильмам ужасов — „Граф Лазарь“, „Дом крови“ и „Пир неумерших“. Один из самых молодых режиссеров в истории кинематографа, он начал свою карьеру в девятнадцать лет на студии „УФА“ в Берлине. В США Касл работал на студиях „Юниверсал“, „Парамаунт“, „Престиж Интернэшнл“ и „Эллайд Игл“. Его последний фильм „Агент оси“ был снят на студии „Монограм“. Касл находился на пути в Швейцарию, где собирался провести переговоры о новом фильме, но встретил безвременную кончину в возрасте сорока двух лет».
Фильм продолжался немногим менее девяноста минут. Когда он закончился, первым заговорил Шарки, нарушивший хрупкую тишину.
— Я сдаюсь. Это было кино?
Ни я, ни Клер не ответили. У нас не было названия для того, что мы видели. Мы не были уверены, что видели весь фильм и в правильной последовательности. То, что мы видели, явно было черновым монтажом — даже оборванные края пленки не были срезаны. И тем не менее мы знали, что все это не имеет значения, потому что после нескольких минут разговора стало ясно: фильм — такой, каким мы его видели, — действовал. Все мы, просмотрев его, испытывали одно чувство — абсолютного, парализующего ужаса. Но это был ужас не страха, а отвращения. Нас задела непристойность: сознательно доведенная до грани приемлемости, она удерживалась в этой рискованной позиции почти невыносимо долго, но не так чтобы слишком. Будь режиссер чуть менее искусен, и эта неприкрытая грубость фильма заставила бы нас выключить проектор или уйти из зала. Но все было сработано так ловко, так умело, что мы остались, мы смотрели. Мы досмотрели до конца против своей воли.
Но что нас удерживало? Любопытство? Или более глубокое эстетическое наслаждение, в котором мы ни за что не хотели себе признаться?
Мы были так неподдельно очарованы, что еще долгое время все, что говорили об этом фильме Клер, Шарки и я, было проникнуто негодованием. Никто из троих не желал допускать, что нашими чувствами можно так ловко манипулировать. Мы всегда неохотно подчиняемся художественному гению, никогда не желаем восхищаться властью, которая может дотянуться до самых наших сокровенных чувств и нарушить их неприкосновенность. Клер и Шарки спорили с фильмом, обговаривали и обсуждали основной способ его воздействия. Как ни странно, но конец этому положила Шеннон. Молодая, рассеянная и с какой-то непостижимой сумасшедшинкой, она первая ослабила сопротивление и по достоинству оценила ту нравственную тревогу, которая охватила всех нас. Не отрывая остекленевших глаз от потемневшего экрана, она сказала в ответ на слова Клер — скорее даже прошептала замечание, больше для себя, чем для нас.
— Наверно, Иуда так и должен себя чувствовать…
Клер замолчала. Мы подождали еще немного, но Шеннон больше ничего не сказала. Она сидела и подергивала себя за длинные янтарного цвета волосы. Клер спросила у нее резко, словно против воли:
— Откуда ты знаешь?
Шеннон пожала плечами.
— Я просто помню это из школы, — Она имела в виду католическую школу, которую еще не закончила, — Мы как-то раз говорили об этом — Иисус и Иуда, ну вы знаете…
Этот комментарий был так неубедителен, что трудно было принимать его всерьез. Шеннон производила впечатление абсолютно безголовой — устремленный в никуда взгляд, отвисшая челюсть, сонный голос. И все же ее замечание стало прорывом — ключом, необходимым, чтобы приоткрыть дверь в мир Касла. Каким-то пока непонятным для нас образом этот фильм передавал суть того, что значит быть Иудой. Отсюда и название: «Иуда Йедерман» — Иуда в каждом из нас. Может быть, чтобы испытать это чувство в полной мере, нужен был человек вроде Шеннон — все еще наивный и не забывший своего религиозного воспитания. Шарки, Клер и я — все мы были по моде тех лет скептиками. Сомневаюсь, что кто-либо из нас до того случая задумывался о преступлении Иуды. Для нас оно было частью отжившей религиозной мифологии. Но вот фильм, который мы только что посмотрели, привнес в наши жизни этот древний акт предательства, измены Богу живому. Он вошел в наше сознание, как проглоченные нечистоты. И только признав беспокоящее действие фильма, мы смогли перейти к вопросу, волновавшему всех нас. Задала его Клер. «Ну, и как же он сделан?»
В ее вопросе слышалось раздражение. И я понимал почему. Фильм Касла противоречил всему, чему она меня учила. Ничто не пробуждало ее критический гнев сильнее, чем кино, перенасыщенное оптическими иллюзиями и техническими трюками. Клер в грош не ставила фильмы, в которых на первом месте стоит технология. Она считала, что художественный вкус должен дозированно допускать в кино технологию именно потому, что она является весьма мощным средством воздействия. Для Клер это был этический принцип, которым она никогда не пренебрегала, и в тот момент ей казалось, что защищать его следует абсолютно бескомпромиссно. В том году настоящий фурор произвела причудливая новинка под названием «Прошлым летом в Мариенбаде»
{127} — пример того, что называлось «чистым кинематографом». Клер, невзирая на всю свою любовь к французскому кино, этот фильм ненавидела. Там, где другие видели смелое и новое, освобождающее использование технических средств, Клер видела произвольный набор отталкивающих образов. Возражая, она говорила, что кинофильм — это вовсе не тест Роршаха.
{128}
Что уж тут было говорить об «Иуде» Макса Касла? В этом фильме не было отчетливой повествовательной структуры. Мы даже между собой не могли решить — какова последовательность катушек. У фильма не было ни явного начала, ни середины, ни конца, он не был привязан к какому-либо определенному месту или времени, в нем не проводилось четкой грани между реальностью, галлюцинацией и сном. Фильм представлял собой одно сплошное зрительное противоречие и парадокс. Его жесткая текстура в стиле cinéma verité
[20]
(намного опередившая свое время — вплоть до использования техники съемок с руки) навевала мысли о гиперреалистичном сюжете, почти псевдодокументальной реконструкции жизни Иуды. Но фильм был далек от реализма. Входя в противоречие с собственным операторским стилем, он являл собой глубоко психологическое исследование, тщательно сконструированный кошмар, который помещает нас в черепную коробку одержимого чувством вины Иуды вскоре после его великого предательства.