Но сейчас город словно ослеп и слепнет все больше, потому что окна в домах велят заклеивать накрест полосками бумаги, витрины магазинов теперь закрывают огромными, во всю высоту и ширину, деревянными щитами и закладывают мешками с песком. Представь себе витрины „Елисеевского“ в три этажа! Да что там представь! Посмотри на фотографии, которые мне удалось сделать. Город наш любимый дурнеет на глазах. Всю красоту прячут, перекрашивают в серый цвет.
Группы Клодта, коней наших, с Аничкова моста сняли и закопали во дворе Дворца пионеров. Я видел, как их закапывают, и заснял. Ты увидишь снимок. Прости меня, Настя, за эту фотографию, но я не мог иначе. Я ведь репортер, а репортер – это, прежде всего, свидетель. Тут не до нервов. Коней закапывали, и какой-то прохожий сказал: хоронят, родимых. А второй ударил его кулаком по спине. Первый понурился, но даже не взглянул, и разошлись молча.
Слепота – это и незрячие глазницы противогазов, неузнаваемость человеческих существ под этой отвратительной душной серой резиной. Слепота – это и безглазые бледные рыбины аэростатов, они будто всплывают в небо, мертвые, и все кажется, кверху брюхом. Слепота – это и папино ухудшившееся зрение, толстые желтоватые линзы его очков.
Это и наша всеобщая слепота, когда мы отказываемся видеть очевидное, а если видим, то не верим своим глазам, отказываемся верить тому нечеловеческому, что приближается день ото дня…»
Павел Никанорович в ночь-полночь колотил по клавишам немецкой портативной пишущей машинки. Считалось, что пишет он передовицу в свою газету. Дело не просто ответственное, а ювелирной ответственности – все равно, что прокладывать тропу по минному полю: чуть в сторону, и загремишь далеко-далёко.
Текст был почти «слепым» – что в первом экземпляре, что во втором: лента избита, даже в дырах, и лиловый лист копировальной бумаги тоже. Новые взять негде – пропали из писчебумажных магазинов, а редакционный снабженец то ли зажимал ради собственной спекулятивной наживы, то ли и впрямь со склада все вынесли, потому что строчили газетчики и днем и ночью. Бумага тоже убывала, будто таяла: война, всё новости каждый час.
Новости. «События с запахом пороха и крови», как любили говорить молодые корреспонденты, у которых красное словцо было превыше всего, даже превыше смысла. И все они ушли на фронт, кто по мобилизации, а большинство – в ополчение. Немногие – спецкорами, как брат Максим. И теперь поговорить, пооткровенничать в папиросном дыму не с кем стало.
«Если взглянуть на карту…» – выколачивал строку Павел Никанорович и, вспомнив о том, как движутся на восток флажки на редакционной карте, забивал ее буквой «х» так, что каждая буква была перечеркнута накрест, как нынче повсеместно перечеркнуты окна.
«Перечеркнут мир, если смотреть из окна наружу. Мир перечеркнут», – вразрядку оттарабанил Павел Никанорович и вновь забил строку. Куда это годится. Следует держать себя в руках.
Но держать себя в руках не получалось.
«Мир перечеркнут, – прыгали по клавишам указательные пальцы, правый – желтый от табака и лиловый от копировальной бумаги, левый – со шрамом от старого глубокого пореза. – Мир перечеркнут уже давно. Мы воюем уж больше четверти века. Наши дети подрастали на войне. Для них слова „знамя“, „кровь“, „штык“, „шпион“, „враг“, „боевая подготовка“ значат больше, чем „любовь“, „нежность“, „ребенок“, „семья“, „дом“. Мы теперь не можем не убивать: если нет супостата пришлого, мы уничтожаем друг друга, изыскивая у ближнего свойства супостата. Будто бы места нам мало. Будто бы тесно нам на огромных наших просторах и стеснены мы в стремлениях и возможностях.
Мы не способны приступить к созиданию, прежде не уничтожив, не поправ, не растоптав то, что было создано до нас. И чем величавее творение, тем с большей страстью, с сердцем, топчем и попираем. Поэтому горе наше, огромное наше горе – супостат пришлый, кровавый, безжалостный, – становится чуть не спасением, ибо мы, братья и сестры, объединяемся против него, стеной встаем, плечом к плечу вместе с опричниками и татями, вместе с недавними противниками, и в одну могилу ложимся, равные перед смертью. Одно есть равенство и братство – смертное…»
Что ж я делаю, вопрошал сам себя Павел Никанорович и торопливо забивал абзацы накрест. Экая беда, экая горечь опять накатила. И главное, ведь неправ я, преувеличил и обобщил. Гиперболы и обобщения, они как раз в нынешних передовицах хороши. Что ж такое – передовица навыворот? Ой-ой-ой! Ересь буржуйская, вражеская. Прокламация. Смертный грех. Грех, караемый по известной статье. И правильно, правильно караемый, коли не изжил в себе этакую слякоть, значит, враг народа и есть.
Павел Никанорович выдернул страницы из машинки и вместе с копиркой поджег на спичке. Пренебрегая мундштуком, закусил папиросу и прикурил от горящего листа. Чуть не сжег пальцы и бросил лист за печную заслонку, где скопилось уже немало сожженных останков – пора бы и выгрести да вынести или дожечь до золы. Затянулся глубоко и раскашлялся – навзрыд.
На кашель прибежала Тамара из смежной комнаты и запричитала горьким шепотом по поводу задымленной комнаты, его больного сердца и голой папиросы. Отняла только что раскуренную и велела ложиться.
– Я скоро, Тамуся, – пообещал Павел Никанорович и спровадил жену в комнату мальчиков, где нынче только Володька спал, а Мишка приноровился оставаться на ночь в редакции газеты, где внештатничал. Но на самом деле работал он за взрослого – кадров не хватало, а внештатником был потому, что еще годами не вышел.
– Я недолго, – добавил Павел Никанорович, – вот только передовицу закончу, и сразу спать…
– Ах, знаю я… – махнула рукой Тамара. – Знаю твое «недолго». Оно всегда кончается под утро лекарством. Хотя бы открой окно, Павлуша. Что за дым… И без того духота, зной. Проклятое какое лето. И не забудь – свет…
– Хорошо-хорошо, – ответил Павел Никанорович, спроваживая Тамару. – Не забуду, милок.
– И на машинке, прошу тебя, не стучи – соседи, – напоследок попросила Тамара.
Он выключил свет, отодвинул тяжелую темную портьеру, сшитую из неравномерных кусков какой-то грубой материи, раздобытой Тамарой ради светомаскировки, и распахнул окно. Шел в начале четвертый час. Рассвет подходил, подбирался, вкрадчивый и уже горячий, душный. Сгустками сумерек в окно полетел тополиный пух из-за Карповки и летние запахи.
Подоконник, хоть и был запятнан ребятней – чернильной братией, но светился в темноте истинной белизной. На подоконнике лежала когда-то толстая, а теперь ополовиненная Мишей тетрадь с листами в клетку. Между рамами пылился сильно сточенный химический карандашик.
Павел Никанорович перенес к окну стул, уселся, взял карандаш, вырвал и приспособил тетрадный листок и начал передовицу, заранее зная, что вновь слова «народ», «наш народ», «весь советский народ» или «наша великая Родина» будут появляться чуть не в каждой строке, словно доты или зенитные точки на линии обороны, и сделать с этим ничего невозможно.
«Вся наша великая страна, весь наш единый в помыслах народ слышал мужественный, уверенный в нашей конечной победе голос любимого, мудрого вождя товарища Сталина. Его обращение, полное глубокого достоинства и силы, нашло единодушный отклик в сердцах советского народа. Речь товарища Сталина вдохновляет на борьбу, мобилизует волю, энергию нашего народа и организует все силы народа на разгром врага.