Ну а снимок так себе получился: у Мосина-Лирского, когда он щелкал затвором, руки дрожали. Он, как всегда, с похмелья был.
Я тебе, Настя, про него расскажу. Про моего напарника Мосина-Лирского.
Он старый репортер – еще до революции был хроникером, бегал за новостями. Он рассказывает много чего интересного, когда в состоянии. Говорит, то есть говорил, что вот, мол, пришло время послушания, время поста и умерщвления плоти. Суесловие побоку, мирское побоку, пышным одеждам место в сундуке. Смирение паче гордости – так он говорил. Наверное, выжил из ума, он водку любил пить. Время принимать ниспосланные кары с благодарностью и натянуть на глаза монашеский куколь, чтобы под непроницаемой для дневного света власяницей истину зрить мыслию, а не грезу – очами чрез лгущую прозрачность розовых стекол. Вот как он говорил. И повторял не раз свою „проповедь“, как он называл, вот я и запомнил слово в слово.
Он всегда с похмелья был, поэтому я старался чаще ходить и разъезжать в одиночку, без него. Я приносил фотографии в редакцию, рассказывал, что видел, а он, если не спал на диване у редакторов, садился за старый дежурный „Ундервуд“ и писал короткие репортажи или сопроводительные надписи к моим фотографиям. Его не увольняли только потому, что жалели и все к нему привыкли. Его называют „наш корабельный кот“, или „дельфийский оракул“, когда он смешно пророчествует и, знаешь, Настя, иногда бывает прав.
То есть бывал прав. Его больше нет, а я все забываю об этом. Забываю и пишу о нем в настоящем времени. Но, может быть, так и нужно.
Истину, и верно, надо „зрить мыслию“. И сердцем.
И сердцем, папа говорит. Сердце у него теперь совсем слабое, он теперь без нитроглицерина никуда. Поэтому я стараюсь не расстраивать его, да и маму тоже, и не все рассказываю из того, что видел, чему был свидетелем. Ведь репортер – это, прежде всего, свидетель. Так и дядя Макс говорил, и Мосин-Лирский…»
Евгений Иванович Мосин-Лирский разорял свое жилище, свою комнату в деревянном доме на берегу Карповки. Дом шел под снос, как и многие деревянные строения в Ленинграде летом сорок первого. Спешно сносили деревянное из опасения грядущих пожаров от бомбежек и обстрелов.
Еще недавно плотно заселенный домик опустел – жильцы разъехались, кто куда: кто в эвакуацию, кто по окраинам – на временное, как говорили, поселение. Остались в домике только два приятеля – Евгений Иванович и Шура Лейкин, в прошлом Шурале – художник-карикатурист, а нынче ночной сторож при медицинском институте. Приятельские отношения Евгения Ивановича и Шуры сложились лишь на основе общего пристрастия к винопитию, в прочем они не сходились и даже испытывали друг к другу явную неприязнь, хотя знакомцы они были старые – еще со времен газетно-журнальной молодости.
Шура жил-поживал, не отягощенный личной собственностью. Имущество его почти что целиком состояло из подушки, кружки, ложки, ножика и обшарпанной гитары, потерявшей басовую струну и колок. Он хвастался – Вяльцевой гитара. Добыта гитара была не совсем праведным путем во времена, когда разоряли нэпманский ресторан-бордель, оборудованный в бывшем доме Вяльцевой на углу Ординарной и Карповки. Шура же в сем небогоугодном заведении начинал свою карьеру сторожа. Гитара та самая была брошена неким малоизвестным исполнителем цыганских романсов прямо на сцене во время облавы. Шура, от греха скрывшийся в бурьяне между сараями, ее попятил, когда кипеж улегся, и стал называть вяльцевской. Осушив стаканчик, Шура мычал вяльцевскую цыганщину, пощипывая как попало струны двумя пальцами и прихлопывая по деке, когда не хватало умения:
Захочу – полюблю,
Захочу – разлюблю,
Я над сердцем вольна,
Жизнь на радость мне дана…
– Тошно смотреть на тебя, Лирский, – заявлял Шура. – Оброс барахлом, как баба. И куда тебе столько – одинокому старцу? Мебеля, книг библиотека… Оставил бы ты все на сожжение. Ах, как горело бы! И самому соблазнительно на такой костер взойти. А? Не так, скажешь? Жизнь-то кончена, словоплет!
– Не пойти ли тебе, бесу, вон? – отвечал Мосин-Лирский раздраженно – похмельные неприятности еще не целиком отпустили, а водку надо было экономить. Сложно стало с водкой.
– Чего это – мне вон? – куражился Лейкин. – Еще не допито.
Еще не разлито, еще не допито,
Кинжалом ревнивца все счастье убито-оо…
– Тогда молчи, по крайности. У меня день и ночь, чтобы собраться. Всего на день и ночь я отпросился в редакции. При военном положении это чудо, что меня отпустили, – не хватает корреспондентов.
– Ах, какие мы важные! Какие нужные! Да кому ты сдался, старый дурень?! Давно ничего не можешь. За тебя вон мальчишка-школьник все делает. Думаешь, я не знаю?
– Позвольте вам выйти вон!!! – разъярился Евгений Иванович. – И чтобы ноги твоей больше…
– Да ладно, коллега. Я погорячился. Я вообще-то заглянул, чтобы помочь, – подмигнул Шура то ли графину с водкой – захватанному, заляпанному, то ли Мосину-Лирскому – столь же неопрятному в последнее время.
– Помочь?! – окончательно рассвирепел Евгений Иванович. – Убери свои грязные руки!
Но Евгений Иванович духом стал слаб с некоторых пор, а Шурале был опытно навязчив, в особенности когда водка была недопита, и кончилось тем, что бывший карикатурист взялся перевязывать шпагатом стопки книг. Время от времени он перелистывал страницы и при этом не забывал приговаривать:
– Все чужой разум, Эжен. В твоем возрасте уж пора своим жить. Я вот все нажитое пустил по ветру и не жалею – легок на подъем, и терять нечего, даже цепей не имею. Право, предал бы ты весь этот печатный бред, всю эту чужую шизофрению пламени. Теперь-то все равно не продашь.
– Ты просто опустился, – отвечал Мосин-Лирский, – опустился и придумал философию, чтобы себя оправдать. И даже не ты придумал, а до тебя придумали такие же люмпен-субъекты. Ничего не имею, ни за что не отвечаю. Грош мне цена. А сам – паразит. Чужую водку пьешь. Чужой душой питаешься. На руку нечист – тащишь на рынке. Шуруешь – я точно знаю – в моем имуществе. А разум – свой изжил, но и чужой воспринять не способен.
– А ты все фарисействуешь! – воскликнул Шура. – И не способен понять! Мой карандаш был зол, слишком востер! Каюсь – нещепетилен! Но точен! Точен! Меня не пускали, довели до нищеты! Я прозябал и питался подачками от Общества вспомоществования неимущим и пьющим журналистам! Так, что ли, называлось? Но я горд, я выше, я отринул! Я развеял пепел и живу! Живу!
– Прозябаешь и паразитируешь, Шурка. Как все мы: и те, кто развеял пепел, и те, кто фарисействует. Сам ты не способен понять. Жизни-то больше нет, дурак!!! – заорал Евгений Иванович. И слезы у него потекли медленные и, будто дурной самогон, – мутные.
Шурале плеснул водки под момент, и глядь, ее не стало. Он, видно, по привычке тащить, что плохо положено, прихватил кусок шпагата подлиннее и тут же и смылся в свою комнату, все стены которой были разрисованы карандашными карикатурами, часто исключительно непристойными. Это было отмщение маленького человека Шуры Лейкина тем, из-за кого он умалился.