– Не понимаю, как его мать может доверять мальчика этой
дурынде…
Неразборчивый мамин отклик на ее слова, затем бабусины звуки:
чирканье спичкой о коробок и астматическое придыхание, с каким она затягивается
дымом (а то, что сигарета уже во рту, слышно по шепелявому выговору согласных):
– Оставь, она не помнит, как ее зовут! Слушай, надо бы
как-то обогреть пацана, а? Скажи ей, пусть в воскресенье приходят вместе,
тарелки супа мне не жалко. И пусть тогда Боба…
Она удаляется по коридору в кухню, где сразу оживают
чугунные и кафельные звуки: там огромная печь на четыре конфорки, духовка для
выпечки хлеба, чугунные, с резными оленями, поддоны под выпавший вдруг из печки
уголек… – где они с мамой бубнят родственными озабоченными голосами:
«боба-боб-для-бобы…».
И в воскресенье Глупая Бася приходит не одна, а с мальчиком:
щуплым, носатым, молчаливым; очень, очень странным…
Так я о том, что с детства он был замкнут и скрытен – во
всем, что не касалось главного: его зачарованности куклами, какой-то обезумелой
погруженности, безжалостной – и я сказал бы, тиранической – влюбленности в
ирреальное пространство кукольного мира.
Сейчас думаю: не была ли его тяга к выражению себя через
куклу преодолением частичного аутизма, способом как-то обратиться к миру?
Недаром он и сейчас совершенно преображается, когда берет куклу в руки;
и если работает не за ширмой, а на сцене, в открытую, то – при своем-то
небольшом росте, сутулости и отнюдь не классической фигуре – кажется более
высоким, необъяснимо более значительным и – да что там! – становится
по-настоящему неотразим.
Главным анекдотом его детства была кража маленькой Лизы,
неосторожно оставленной возле магазина без присмотра – «на хвилечку!» – ее
нянькой-русинкой. Петька, восьмилетний пацан, утащил младенца прямо из коляски
только из-за того, что своими томными глазищами и пунцовыми, как ягода-калина,
кудряшками эта лялька была ужасно похожа на ожившую куклу!
А может быть, наша первая встреча запомнилась мне потому,
что как раз в тот день всю улицу переполошило ужасное событие: из окна своей
спальни выбросилась молодая жена адвоката Вильковского.
Глупая Бася ввалилась в нашу прихожую, пыхтя, как паровоз;
топала отцовыми ботинками и, мешая польские и украинские слова, несла какую-то
бурную околесицу. Когда наконец ее раздели, переобули и вытолкнули в залу,
выяснилось, что в прихожей кто-то остался и стоит под вешалкой. Го-о-о-споди, проговорила
бабуся густым протяжным своим басом, он же ростом с мой зонт, этот ребенок…
(Зонт у бабуси, правда, был царским: фиалковый, с блестящей
пикой. Отец почему-то называл его «Фрейлина императрицы», – он давал
прозвища всем вокруг, и людям, и вещам. Приземистый секретер в его кабинете
назывался «Присяжный поверенный», а васильковый мамин халат с вечно
расстегнутой на груди золотой пуговицей носил непонятное мне имя
«Здрасьте-пожалста!».)
У пацана, что привела Глупая Бася, оказался отсутствующий
взгляд прозрачно-серых, седых каких-то глаз. И диковатая раскосина в них была,
будто глядел он не прямо, а сквозь тебя или куда-то над твоей головой… Позже я
понял, что в квартиру он вошел как раз после того, как «скорая» увезла тело
самоубийцы; оказывается, та выбросилась из окна прямо у него на глазах, –
вполне объяснимый шок для восьмилетнего ребенка. Но в тот момент он мне ужасно
не понравился: остолоп какой-то, вдобавок немой. А меня-то мама уговорила
выстроить для «нового друга» парк своих машин. Они тянулись цветной сверкающей
колонной по комнате, заруливали под кресло и под стол, а в поставленной на попа
картонной коробке из-под набора перчаточных кукол я устроил стоянку маленьких
коллекционных моделей.
Но этот будто замороженный тип едва бросил взгляд на мои
богатства. Зато, приметив в углу горку вываленных из коробки глиняных голов на
грязноватых балахончиках, буквально остолбенел.
– Мо… можно? – тихо спросил он, неловко тыча
пальцем в эту свалку.
– Па-ажал-ста, – ответил я, пожав плечами. Не
показал виду, что обиделся.
Перчаточных кукол отец привез из Москвы, куда время от
времени ездил в командировки. Коробка вмещала сразу три набора: «Незнайка на
Луне», «Русские народные сказки», «Сказка о попе и работнике его Балде». Дня
три я ими играл, показывая бабусе и маме «спектакли» на спинке стула;
и поскольку главным постановочным элементом у меня были драки, и куклы
бились, как петушки, нос об нос, то вскоре их глиняные физиономии облупились.
Вид у «артистов» был довольно жалкий, и я потерял интерес к этим убожествам.
Они умели только кланяться и хлопать в ладоши. И вообще, я всегда любил точное
подобие настоящих вещей – то есть, как теперь понимаю, рос ребенком без
воображения.
Никогда не забуду, как мой гость плюхнулся на коленки возле
этой кучи тряпья и стал разбирать, раскладывать кукол на ковре, бережно
расправляя мятые балахоны…
И вновь, подняв на меня светлые, какие-то сквозистые глаза,
спросил: можно?
– Да это же барахло собачье! – в сердцах
проговорил я, нажимая на пульт управления великолепной заграничной машинки.
Тогда он молча крутанулся на коленках, показав мне спину,
ссутулился, копошась там, а когда обернулся с воздетыми, как для молитвы,
руками – и на каждой сидела кукла, – у него уже было другое лицо, он
вообще стал другим.
И вот на край стола тяжело взобрался надменный и глупый,
брюхастый Поп. Суетливо крестясь, как-то страшно живо шевеля боками и смешно
отклячивая зад, он пятился и повторял басом: «Осподи-сусе-христе-осподи-суси»…
А навстречу ему пошла, колыхая косой, Красавица из совсем другой сказки.
Напевала визгливым голоском стыдные уличные куплеты, предлагая Попу показать…
Словом, пацан отлично знал все эти слова, проговаривал их смачно, с жеманным
девичьим смешком, подпихивая изнутри подол платья. Красавица завлекала Попа,
набивала себе цену, и в этом была холодящая пружина спектакля. Величала она
Попа «старым хреном», «собачьим хвостом» и «вонючей колбасой»; отплясывала
перед ним какой-то непристойный канкан, а тот заваливался на спину, отдувался,
скулил, просил пощады… «Не уходи, ягодка моя сладка-росиста! Проси, шо хошь,
токо дай хрудя пошшупать!». А та ему: «Нетушки, стар-пузатый, ты прирежь сперва
свою жирну попадью!» Одним словом, ничего похожего на сказку Пушкина…
Не помню уже всех перипетий этого спектакля, помню только
впечатление восторженной оторопи, я бы сказал, разносторонней: от смелости его,
глубокой осведомленности в таинственной сфере взрослых отношений, от того, как
старые тряпки с болванками голов вдруг стали живыми существами, от
завораживающей разноголосицы: Балда залихватски растягивал слова хриплым пивным
голосом, посвистывал сквозь зубы и страшно матерился; Незнайка фистулой частил
хулиганскую абракадабру и разок громко пукнул в патетическом месте песни
«Взвейтесь кострами, синие ночи!». Главное, в сюжете не возникало ни единой
заминки: кто-то кого-то догонял, бил или танцевал с ним, тот вопил, убегал или
улещивал; голоса переплетались, сшибались, дразнились и – как мне тогда
показалось – все время что-то распевали, чуть ли не дуэтом; обволакивали,
увлекали за собой действо на двух руках.