Возвращаясь на «двойке» на Лессингштрассе, Ханеман размышлял над каждым словом, прозвучавшим на четвертом этаже здания на Окоповой, и не мог отделаться от ощущения, что бег времени — только иллюзия. Ведь всего несколько лет назад… Да, несколько лет назад он на трамвае номер 3 возвращался на Лессингштрассе с подобной встречи, хотя она носила гораздо более дружеский характер, поскольку Иоганн Плеснер, пригласивший его к себе домой на Брайтгассе, 4, оставался тем же юнцом, с которым они были знакомы еще по Берлину, правда, сменившим белый халат врача на зеленовато-стальной мундир полицейского чиновника — он занимал ответственный и пользующийся всеобщим уважением пост начальника комиссариата в районе Осек. Рейнское вино, которое мать Иоганна подала в тот вечер в гостиной, было поистине отменным, а теплый запах березовых поленьев, горевших в кафельной печи, помнящей еще времена Фридриха Великого, наполнял тело и душу блаженной ленью. Ах, эти воспоминания, незлобивые пререкания, буршевские шутки! Только спустя какое-то время, когда бокалы опустели, а на украшающем стол блюде появились треугольные кусочки орехового торта, в голосе Иоганна зазвучали деловые нотки. Разве Ханеман, говорил Иоганн, не владеет этим трудным восточным языком в совершенстве, не хуже славистов из Дрездена? Больше того! Расположенность к ним самого рейхсфюрера, конечно же, должна вызывать вполне понятную зависть, и тем не менее чуткое ухо какого-нибудь жителя приграничной провинции Поммерн без труда уловит в их речи звуки явно более твердые, чем те, которые нравятся народам, угрожающим с востока древней германской культуре. А дух этой культуры велик, доказательством чему может послужить хотя бы история семьи самого Ханемана — не помешала же его почтенным предкам некоторая доля славянской крови (а кто из нас может похвастаться идеальной расовой чистотой?) обрести свое место в громадном готическом доме нерушимой Германии.
Ханеман слушал все это с бокалом в руке, и с лица его не сходила улыбка. Ах, Иоганн, Иоганн. Неужели он никогда не изменится? Вечно этот холодный блеск на дне веселых глаз коренного баварца. Между тем Иоганн, припомнив заслуги рода Ханеманов на медицинской службе в армии прусского монарха, перешел к проблемам более актуальным — нельзя забывать о трудностях, подстерегающих сегодня носителей национальной идеи в городе, который — о, ирония судьбы англичане и французы назвали Вольным. Проклятый Версальский договор! Но уже настало время войти в круг наших недоброжелателей и завести знакомство… Иоганн имел в виду начальника польской почты в Осеке Бжостовского, недавно поселившегося в доме Греты Шнайдер около трамвайного круга в Оливе.
Когда «двойка», ползущая из Данцига в Лангфур, проезжала мимо Академии и за окном поплыли темные стены Анатомического корпуса, Ханеман отвел взгляд. Ему не хотелось смотреть на серый фасад. На противоположной стороне улицы он заметил стоящий на каменном постаменте, свежевыкрашенный зеленой краской русский танк с белым орлом на башне. Так, значит, выглядит танк, о котором говорила госпожа Штайн… На броне лежали увядшие красные и белые гвоздики. Двое детей играли в песке около гусениц. Старая женщина, сидящая на скамейке, беззвучно им что-то кричала.
День обещал быть чудесным, жарким.
Лес Гутенберга
Я читал медленно, терпеливо водя пальцем по длинным рядам готических букв — родители хотели, чтобы в Познани перед экзаменационной комиссией я блеснул не только хорошим произношением, но и знанием старинного шрифта, — а Ханеман, стоило мне задуматься, как произнести новое слово, кончиком желтого карандаша «кохинор» указывал на слоги, которые следовало повторить еще раз. Но что толку! Готическую М, сплетенную из черных тесемочек, я вечно путал то с W, то с удвоенной S, странной и коварной аббревиатурой, упорно прикидывающейся буквой F, хотя мог усвоить все это гораздо раньше, в отцовской комнате, где на полке рядом с Библией на кириллице стоял протестантский молитвенник из Повислья, напечатанный по-польски, но готическим шрифтом.
И тем не менее, продолжал Анджей Х., германист, с которым много лет спустя мы встретились в Бремене в университете, где он вел семинар по культуре Центральной Европы для шоколадных парней из Бахрейна и раскосых девушек из Таиланда, — тем не менее это мучительно-сладостное удовольствие, которое трудности чтения доставляли моим глазам, глазам шестнадцатилетнего подростка с улицы Героев Вестерплатте, потихоньку бредущим по полям готического шрифта, пробирающимся сквозь колючие заросли фрактуры
[31]
, между тугими цепочками причудливых букв, это мучительное удовольствие со временем приобрело особую окраску, чего я никак не мог предположить, впервые входя в квартиру на втором этаже дома 17 по улице Гротгера. Потому что, когда Ханеману, утомленному однообразием грамматических упражнений, при выполнении которых, признаться, я не всегда проявлял должное усердие, надоедало по сто раз повторять и перечитывать одно и то же, он приглашал меня — улыбаясь самому себе — в Лес Гутенберга, как он это называл; нет-нет, речь шла вовсе не о лесе на западном склоне Ясековой долины, носящем такое название.
В таких случаях он подходил к шкафу красного дерева со стеклянными дверцами, вытаскивал первое, что попадалось под руку, обычно с полки, на которой стояли издания тридцатых годов, оправленные в крепкий коленкор, с побуревшими кожаными корешками, на мгновенье задумывался, правильный ли сделал выбор, и, если выбор соответствовал настроению минуты, протягивал мне толстый том, но не затем, чтобы я приступил к переводу — о нет! до этого было еще далеко, — а чтобы ощутил на ладони тяжесть книги с темно-золотым обрезом и коснулся желтоватой бумаги со странным названием «ява», исподволь приближаясь к тому, о чем мне только еще предстояло узнать.
Да и чем могло привлечь шестнадцатилетнего мальчишку великолепное цюрихское издание «Революции нигилизма» Раушнинга, хотя Ханеман, когда ему попалась именно эта книга, с горьким смешком покачал головой, будто под красной обложкой с черными готическими буквами названия таилось что-то поистине ценное. Другое дело история музыки в старом Гданьске, сочинение того же самого Раушнинга, восхитившее меня темно-коричневой фотографией органа из Мариенкирхе на первой странице. Когда Ханеман ровным, спокойным голосом, неторопливо, чтобы я мог как можно больше понять, принялся читать отрывок из первой главы и в комнате на втором этаже дома 17 по улице Гротгера зазвучали длинные немецкие периоды, я мало что понимал, текст изобиловал специальными музыкальными терминами, да и сама тема не вызвала у меня живого отклика, однако он не останавливался: как он говорил, плавать можно научиться, только если сразу начать с глубокого места. Потом, когда он стал переводить прочитанное и мелодия рассказа о церковных хорах в старом Гданьске внезапно столкнулась с мелодией перевода — чего я прежде не ощущал даже при чтении вслух, не говоря уж о чтении про себя, — мне постепенно начал открываться секрет их чужеродности: различие тональностей оказалось куда важнее разницы значений и намного ближе — ведь каждый из нас внутренне проверяет его инструментом собственного тела, всегда, вопреки наилучшим намерениям, ревниво оберегающего то, что считает своим.