«Вам не случалось читать „Принца Гомбургского
[38]
?“ — „Принц Гомбургский“? поднял брови пан Ю. — Прекрасная, очень патриотическая драма о молодом немце, который мечтает о спасении Германии, о воинской славе, естественно, и так далее. Я всегда ее читал со смешанными чувствами. Это неукротимое честолюбие юного немецкого аристократа, мечтающего расправиться с врагами… Знаете, я видел в Данциге, к чему приводит такое молодечество». Ханеман шевельнул рукой. «Вы опять за свое. Прусский порядок и чувствительная душа немецкого патриота. Это же маска, не больше того. В „Принце Гомбургском“ есть такая сцена… весьма неприятная, немцы ее очень не любят… Принц Гомбургский, немецкий офицер, которому грозит расстрел за неповиновение на поле боя, на коленях молит немецкую принцессу спасти его. Он хочет жить. Любой ценой. Но потом внезапно соглашается умереть. Признает первенство интересов государства? Начинает понимать, что по-настоящему важна лишь одна минута в жизни, когда человек вдруг прозревает, и что он эту минуту уже пережил там, на поле боя, когда впервые стал самим собой, нарушил приказ курфюрста и одержал победу? И что за одну такую минуту нужно заплатить жизнью?
Это самоубийство на берегу Ванзее…
Как знать? Может, не так уж и глупо — вовремя умереть…
Какое им было дело до мира, который шел на смену старому?»
Пан Ю. не очень-то знал, что обо всем этом думать. В словах Ханемана он ощутил какое-то скрытое напряжение — быть может, затаенное презрение ко всем тем, кто живет обычной жизнью и не желает карабкаться на какие-то вершины духа? Впрочем, он мог ошибаться. Вопреки тому, что он услышал, личность Клейста не вызывала у него симпатии, а жест госпожи Фогель, которая перед смертью в письме распорядилась, чтобы мужу-рогоносцу отослали чашку с ее именем, показался ему — несмотря на пламенную любовную страсть — на удивление холодным. Не так глупо? Да что в этом умного?
Он полагал, что есть сходство… Ну а если вдуматься: что общего у тех двух давних событий? Сейчас ему был гораздо ближе стареющий художник, умиравший где-то среди восточных болот. Эта смерть — он секунду искал подходящее слово — была гораздо более мучительной, более значимой, чем то, что случилось на берегу Ванзее. Тут причины были пронзительно ясными, понятными и простительными. А там… Умереть на берегу красивого озера, написав экстравагантное письмо и съев изысканный завтрак? Не ради того, чтобы избежать унижения? Не ради предотвращения катастрофы? Не из страха перед болезнью? Повествование о принце Гомбургском, конечно же, трогательное, но, видно, он читал не того «Принца Гомбургского», что Ханеман. Умереть вовремя? Что за странная мысль. Ведь не мы выбираем время. Свобода? Размышляя о своей жизни, пан Ю. убеждался, что в ней не было никаких ярких всплесков, никаких вершин. Прожитые годы скорей походили на равнину с темными провалами, которую он одолел фактически чудом. Но стоит ли горевать, что то была всего лишь равнина? Он считал, что судьба была к нему чрезвычайно милостива — ведь он пережил Штутхоф, хотя бывали минуты, когда только последние крохи душевных сил удерживали его от намерения броситься на проволоку; и именно благодаря этому сейчас, в конце майского дня, в красивой комнате на Гротгера, 17, удобно расположившись в креслах, они могут вести ученые беседы о делах давно минувших дней. Он не приписывал себе никаких заслуг, просто тогда он старался выдержать самое страшное. Он считал это своим долгом. Перед матерью? Перед самим собой? Перед теми, кого он знал? Да так ли уж это важно? И тем не менее иногда в нем пробуждалось смутное чувство вины.
Ну а Ханеман? Пан Ю. подозревал, что в рассказе о художнике и девушке, умиравших среди восточных болот, Ханеман не нашел ничего, что могло бы наполнить его душу таким же светом, каким ее наполняла история Генриха и Генриетты. Историю художника он, вероятно, считал историей дезертира. Могучие армии загнали художника в темный тупик, и там он убил себя, увлекая за собой еще и девушку, которая хотела его спасти. Он убегал от немцев, пока путь ему не преградили русские — и тогда он перерезал себе вены. Это не был поступок свободного человека. Он не сумел смириться с судьбой. Он был слаб.
Пан Ю. всматривался в окутанное тенью лицо Ханемана, но Ханеман молчал, глядя через окно на буковый лес, сереющий за домами на противоположной стороне улицы.
Вытачки, шелк, перламутровые пуговки
Ханеман охотно принимал пана Ю. у себя на Гротгера, 17 не только потому, что они были знакомы еще со времен Вольного города. «Видишь ли, — сказал мне как-то пан Ю., — я тогда был там, на причале в Нойфарвассере, был там утром четырнадцатого августа, с пани Р., моей знакомой из Кракова, которая двумя днями раньше приехала на съезд Педагогического общества в Польской гимназии и с радостью приняла мое предложение совершить морскую прогулку из Нойфарвассера в Цоппот. Да и что лучше этого я мог предложить августовским утром милой даме из Кракова, которая еще никогда не видела моря и не прочь была прокатиться на прогулочном пароходике транспортной компании Вестерманов? Итак, четырнадцатого утром мы поехали на трамвае номер три в Брёзен, было тепло, роса, мокрые крыши, вероятно, ночью прошел дождь. Около восьми солнце уже стояло над башней Вайхзельмюнде, тишина, только в глубине порта, за поворотом канала, посапывал паровой кран фирмы „Альтхаузен“, который в среду пригнали на буксире из Киля в бассейн около элеваторов (об этом писали в „Данцигер фольксштимме“, я помню большой зеленый снимок буксира „Меркурий“).
На пристани уже было несколько человек; когда мы вышли из-за деревьев парка, я сразу ее заметил. Белое платье, белые перчатки, зонтик, ладони на рукоятке из слоновой кости; она смотрела в нашу сторону, словно кого-то ждала. Была ли она одна? Нет, кажется, с какой-то молодой женщиной — голубое платье? бусы? серьги? „Штерн“ уже стоял у причала — белый корпус с черными буквами на борту, круглые оконца, мачта с фонарем, — но трап еще не спустили. За нами чьи-то голоса, смех, кто-то приближался со стороны трамвайной остановки, какая-то пара, она в коричневой пелерине, в шляпе с пурпурными тюлевыми розами, он весь в белом, в чесучовом пиджаке, в кармашке черный платочек — так одевались маклеры из биржевой конторы Хансенов на Брайтгассе.
Потом матросы со „Штерна“ выдвинули трап — железное корыто, по обеим сторонам натянутые между столбиками канаты, — однако садиться никто не спешил. У нас еще было несколько минут. Кроме того, такое солнце! Воздух легкий, чистый, над крепостью дымка, на воде ни морщинки, перед складами Шнайдера подводы с хлопком, покрикивания докеров, далекий скрежет трамвая, сворачивающего в депо. В разговорах было больше теплого ленивого молчания, чем слов, над шутками смеялись чуть сонно, будто истинное начало дня было еще впереди. На причале человек шесть-семь, пожалуй, не больше. Пожилая пара, она в шляпе с эгреткой, он в панаме, в пенсне, красивая дама в наброшенной на плечи кашемировой шали, девушка в расписной блузке… Изнутри корпуса доносился мерный гул машины, темный дым стлался над трубой со знаком компании Вестерманов — большой красной буквой В, — крикливые чайки над мачтой, но мы направились к трапу, только когда офицер в белом мундире с черными погонами ударил в колокол: „Через четыре минуты отчаливаем. Прошу садиться“.