Как-то пан Вежболовский сказал Маме, что Ханка приехала в эшелоне из Пшемысля, что она пережила страшные вещи, что кто-то сделал с ней что-то такое, о чем нельзя говорить вслух, но Отец только махнул рукой: «Что он рассказывает, она такая же украинка, как я — Герман Геринг». Пан З., однако, уверял, что Ханка приехала именно из тех краев, потому что довольно долго жила за Кошалином, и иногда ее видят с каким-то черным верзилой, который говорит по-восточному. Но мало ли людей говорило по-восточному? Мама один раз сказала, что вообще-то у Ханки выговор прусский или мазурский; Отец только рассмеялся, но потом согласился: «А знаешь, возможно, ты права».
И вот, в конце мая, я набрался смелости: «Ханка, а на самом деле ты откуда?» (Мне запрещено было так к ней обращаться; следовало говорить «пани Ханя», а еще лучше «тетя Ханя».) Но она, услыхав мой вопрос, даже не подняла головы над припудренной мукою доской, на которой она быстрыми косыми ударами ножа нарезала длинными валиками тесто для клецок: «Откуда? Ниоткуда». «Как это: ниоткуда?» — не сдавался я. «Ниоткуда, и все тут», — ответила она, щелкнув меня по носу обсыпанным мукой пальцем. Назавтра в порыве гнева я попытался заглянуть в чемодан, который Ханка держала под кроватью в своей комнате (она заняла маленькую комнатку возле ванной с выходящим в сад, на березу, окном, из которого был виден бывший дом Биренштайнов), но у чемодана оказались не только две защелки, но еще и латунный замочек с надписью «Вертхайм».
Была середина июня — кажется, четырнадцатое или пятнадцатое число. Вернувшись из школы немного раньше обычного, я заглянул в кухню. Я любил иногда врываться туда неожиданно, с громким криком, со смехом, звякая металлической окантовкой ранца и топая сандалиями, Ханка делала вид, что сильно перепугалась, прижимала руки к груди и, высоко подняв брови, смешно таращила глаза. Однако то, что, распахнув дверь в кухню, я увидел на этот раз, настолько меня ужаснуло, что я не мог выдавить ни слова. Ханка стояла у окна. Я подошел к ней, положил руку ей на спину и легонько, будто перышки испуганного голубя, погладил цветастый ситец, но она резко меня оттолкнула. Я ее не узнавал: мокрые тени под глазами, опухшие веки — это было так страшно, что у меня на глаза навернулись слезы. «Ханка, что случилось?» Она не ответила, только, залившись громким плачем, обняла меня и крепко, очень крепко к себе прижала… Потом она весь вечер ходила по кухне, почти с нами не разговаривая, бросала все, за что ни бралась, подолгу стояла у окна, глядя в сад, а может быть, дальше — на небо, на холмы за домами по другой стороне улицы Гротгера.
А потом был тот день. Когда я вернулся в три часа, меня не пустили в дом. Перед входной дверью стояла пани В.; она взяла у меня ранец и со словами «Поди, поиграй у Кожибских» отстранила от двери. Я медленно побрел по дорожке к воротам, поминутно оглядываясь, а пани В. издали махала мне рукой, то ли поторапливая, то ли успокаивая. Я чувствовал, что произошло что-то страшное, и потому шел так, будто ноги увязали в густой глине, когда же минуту спустя услышал из-за ограды шепот Анджея: «Ханка себя убила», бегом бросился обратно к дому. Пани В. крепко обхватила меня одной рукой: «Сейчас ее заберут в Академию». Я негодовал: почему меня держат за дверью, почему не хотят к ней пустить, ведь у меня больше всех прав, да и Анджей наверняка говорит неправду, она жива, просто с ней что-то случилось, и сейчас ее заберут в Академию… Но даже много лет спустя Мама неохотно возвращалась к тому дню, и я лишь изредка, из разговоров взрослых в саду, случайно узнавал ту или иную подробность.
По словам пана Ю., Ханеман, хоть и прошел мимо нашей двери, ничего не заметил. Держась рукой за перила, миновал железный ящик на площадке между этажами и, только подойдя к своей квартире, почувствовал в воздухе тот запах. Он ничего не заподозрил, но на всякий случай спустился на первый этаж и постучался. Никто ему не открыл, тогда он постучал еще раз — громче, но опять ответом ему была тишина, он дернул за ручку, потому что запах явно усиливался, однако не услышал за дверью никакого движения, в квартире, по-видимому, никого не было, он сбежал в сад и, взобравшись по деревянной решетке, оплетенной диким виноградом, заглянул через окно в кухню. Белый потолок, лампа в круглом абажуре, верхушка буфета… Он взобрался еще выше, но что-то белое — кусок полотна — заслоняло оконное стекло. Он спрыгнул с решетки, подбежал к двери, ударил плечом, но дверь даже не дрогнула. Теперь запах уже не оставлял никаких сомнений… Он снова бросился в сад, но поблизости никого не было, и он опять вернулся к двери, вытащил из-за ящика железную кочергу, всунул под ручку, поддел, дернул вниз, потом вправо, раздался треск, он толкнул дверь, влетел в темную прихожую, распахнул кухонную дверь, в лицо ударила волна тошнотворного запаха, он с размаху швырнул кочергу в окно, зазвенело, разбиваясь, стекло.
На зеленом линолеуме около раковины лежала Ханка. Под чайником шипела залитая водой горелка. Голова на белом полотенце, рука под щекой, поджатые ноги в бумажных чулках…
Тело Господне
Случившееся потрясло Ханемана, но не настолько, чтобы изменить его жизнь. Скорее, он был захвачен врасплох: в памяти неожиданно всплыла берлинская молодость, далекая до нереальности; он не предполагал, что то время может пробудить такие яркие воспоминания.
О самой девушке он не думал. Разве что иногда испытывал нечто вроде сочувствия. Конечно, он видел ее на лестнице и в саду, но обычно, глядя из окна на темные волосы, обрамленные узенькой каемкой солнечного света, когда она, наклонившись, срезала портновскими ножницами астры под большой березой в углу сада, самое большее, рассеянно улыбался мысли о том, что на картинах старых немецких мастеров можно увидеть подобный тип красоты; однако только глаз наслаждался рисунком обнаженных рук — сердце в этом не участвовало, и Ханеман без сожаления смотрел, как девушка с несколькими цветками в руке скрывается в доме.
Вид носилок, на которых погруженное в сон тело вставляли в белый автомобиль, вызвал в памяти клинику «Альтхоф» под Моабитом, где он несколько месяцев практиковался у Ансена. Здание на Винтерштрассе? Высокая лестница из темного гранита, фонари в руках бронзовых титанов, медный блеск светильников в зале амфитеатром в Коллегиум Эмаус, статуэтка Медузы на кафедре, пурпурная обивка сидений… И тот день, когда они впервые спустились в подземелье… Стены, выложенные кафелем, готические оконца, сетка, вытяжные трубы, лампы под железными колпаками, резиновые фартуки, далекий шелест воды, точно за стеной большая баня. А потом вид тела на мраморном столе и эта мысль, еще с давних пор, назойливая, ребяческая, наивная, которая вдруг вернулась, когда Ансен медленно провел скальпелем по обнаженной коже: «Сейчас я увижу душу…»
То, что он стал заниматься анатомией, не было случайностью; какие-то ниточки — так ему хотелось думать — тянулись из детства, а возможно, даже из семейного прошлого, ведь несколько Ханеманов прославились своим умением проникать в тайны человеческого тела на медицинской службе в армии прусского короля, а один из них, Генрих Зигфрид Ханеман из второго конно-артиллерийского дрезденского полка, в 1815 году даже был удостоен высокой награды за особые заслуги на поле боя под Лейпцигом, когда, благодаря проявленному хладнокровию, спас жизнь самому полковнику Ферсену. И все же не это было главным — и Ханемана такое объяснение вполне устраивало: к медицине его подтолкнула греховная страсть к чтению запрещенных книг. Старинные анатомические трактаты, которые он нашел в отцовской библиотеке, книги, иллюстрированные темными гравюрами на меди, учили его, что исследование человеческого нутра — не просто техническая процедура, для овладения которой нужны только знания и исключительная ловкость пальцев. Врач прикасался к тайне, недоступной — как утверждали авторы украшающих большие желтоватые страницы гравюр — обычному человеку.