Когда он смотрел так на нее, водящую по плечу греческой губкой, его вдруг пронзил страх, короткий, как солнечная вспышка в неожиданно треснувшем зеркале. Он вдруг увидел беспредельное одиночество этого тела, которого легко касаются пальцы. Нет, то не был страх. То была уверенность, что она замкнулась в себе, что ему никогда к ней не пробиться.
Теперь оставалось только винить себя. Ведь они могли уехать в Кёнигсберг позавчера. Все уже было готово. Билеты на поезд с пересадкой в Мариенбурге. Но она настаивала, чтобы они отложили отъезд на воскресенье: мать неважно себя чувствует, подождем, всего-то пару дней… Стоило произнести одно твердое слово…
Теперь время, проведенное в анатомическом корпусе, показалось ему пустой темнотой. Он пытался проникнуть в тайну, вскрывал попадавшие на мраморный стол тела в надежде понять, что же отгораживает нас от смерти. Но много ли было толку от потраченных в подземелье на Дельбрюкаллее часов, если он не сумел услышать того, о чем говорило ее живое тело, что сквозило — теперь он знал! в каждом ее движении… Теперь у него не осталось сомнений: тогда, у окна в комнате на втором этаже гастхауса, она чувствовала, что это приближается. А он смотрел на ее плечи, шею, волосы, точно был слеп и глух. Он мог удержать ее одним словом, но тогда, когда она стояла так у окна, за которым синело море, только спросил: «Что с тобой?» Она перестала водить по волосам зеленой щеткой: «Не знаю».
Он помнил все. Каждый жест. С мучительной отчетливостью. Отдельные образы той минуты. А ведь хватило бы одного слова…
И это легкое раздражение, с каким она отвернулась от окна. Мелькание пальцев, выдергивающих из щетки светлые волоски. На подоконнике ракушка. Кольца. Медальон с розовой камеей. Приколотая под воротничком брошка. Потом рука, поправляющая волосы на затылке. Застегивающие платье пальцы. Желтый шнурованный ботинок на ковре. Быстрые шаги. Струя воды из крана. Мягкий стук отложенного мыла. Теплые следы босых ног на полу. Прошла к зеркалу мимо него. Плечи едва ощутимо напряглись, когда он захотел ее обнять. Мягко изогнувшись, высвободилась. Засмеялась, но смех был неглубокий и тотчас погас. Взяла шляпу. Разгладила ленту. Тронула розы на полях. Шелест шелка. Светло-розовые ногти. Надевание кольца на безымянный палец. Разглядывание вытянутой руки: малахитовый камешек в серебре. Зонтик с черной рукояткой, брошенный на кресло. Скрип открываемого шкафа. Блеск зеркала в дверце. Светлое пальто. Ворсистая ткань с перламутровыми пуговицами. Тепло исчезающего под пальто платья.
Он коснулся пальцами ее щеки. Она прижалась лицом к его ладони, но смотрела куда-то вбок. Полуопущенные веки. «Значит, в воскресенье около четырех в Лангфуре. Не забудешь?» Глупый, смешной вопрос, ведь это он покупал билеты. «Только не опоздай. И не бери никаких вещей. Я все возьму». Они хотели сесть в разные вагоны, так было забавней. Потом, словно незнакомые попутчики, едущие из Штеттина или Кёслина, встретились бы в вагоне-ресторане где-нибудь между Диршау и Мариенбургом, на длинном мосту через реку Вайхзель, по которому едешь и едешь, а внизу вода, темная от водоворотов.
Но когда она стояла так у окна, за которым синело море, ее уже ждал тот белый пароходик с пристани в Нойфарвассере, уже ждали летнее белое платье, зонтик, белая сумочка… Решила навестить сестру в Цоппоте? Но почему не поехала поездом, почему села именно на это суденышко, наклонная труба которого походила на обрубок колонны из греческого мрамора, увенчанный буквой В, знаком транспортной компании Вестерманов? Сестра? Темно-рыжая девушка с глазами как спелые виноградины? В красном платье? Ждала на молу в Глеткау? Все видела?
Он быстро поднялся с кресла, схватил брошенное на кровать пальто. Надо немедленно ехать на Штеффенсвег, чтобы все ей рассказать!
Ей?
До него вдруг дошло, что он хочет рассказать о случившемся в Глеткау той, которой уже нет. Он всегда рассказывал ей обо всем важном и интересном, что происходило в Данциге, Диршау, Цоппоте и даже в Мариенвердере, вот и теперь захотелось рассказать…
Опомнился. Господи…
Как это говорил Рец? «Когда мы страдаем, Бог прикасается к нам голой рукой»? Бедняга Рец… Что за возвышенный философский бред нес этот меланхоличный юноша с такими ловкими пальцами, что ему без колебаний можно было доверить любую, даже самую сложную операцию. Прикосновение Бога? Сейчас Ханеман ощущал только острую боль от того, что ее больше нет ни на Штеффенсвег, ни… нигде…
Ни слезинки. Только до боли сжатые челюсти и стиснутое горло. Нет, он не мог понять. За что это наказание? И даже если оно предназначалось ему — при чем тут она? На стене рядом с зеркалом в бронзовой раме чернело «Распятие в горах» Каспара Давида Фридриха
[3]
, но кружевная вязь елей, окружающих черную фигуру Бога, вдруг расплылась. Ханеман закрыл глаза. Почувствовал, что сейчас заплачет.
Отверженный
А спустя несколько дней — как рассказывала госпожа Штайн — на Лессингштрассе, 17 прибежала Анна, племянница Ханемана, красивая, высокая, бело-желтые цветы на платье, шляпа с большими полями, и уже с каменной дорожки начала кричать: «Быть того не может, что они о тебе рассказывают… Ох уж эти сплетницы — вечно такое выдумают, целый год потом не расхлебать!» Теперь всякий раз при ее появлении Ханеман с улыбкой подходил к широко распахнутой стеклянной двери веранды, брал Анну под руку и вел в темную гостиную, где наперегонки скакали по полу золотые пятнышки солнечного света, просеянного листвой большой березы, растущей в углу сада.
Красавица Анна! Он усаживал ее в плетеное кресло лицом к окну — ему нравилось смотреть, как она щурила глаза, пока он расспрашивал ее о городских новостях. А потом, когда солнце в саду подергивалось теплой предвечерней дымкой и разговор увядал, Анна долго внимательно к нему присматривалась: «Не можешь ее забыть?..» Ханеман отворачивался, будто солнечный луч обжигал ему щеку. Анна не сводила с него глаз: «Да ведь человек, с которым ее нашли, мог не иметь к ней никакого отношения… Прекрати об этом думать… И даже если между ними что-то было… теперь это не имеет значения… ее уже нет…» Ханеман быстро, осторожно гладил руку в нитяной перчатке, словно это он хотел успокоить Анну, а вовсе не она его: «Перестань…» Она на минуту умолкала, но как только тишину в гостиной заполнял доносящийся из сада шорох листьев, в ее глазах вспыхивали колючие огоньки: «Ты должен вернуться в Институт, это глупо…»
Но чего ради было Ханеману туда возвращаться? Дом на Лессингштрассе приносил приличный доход — почему же она настаивала? По мнению госпожи Штайн, только возвращение Ханемана на Дельбрюкаллее могло рассеять недобрую славу, исподволь окружавшую его родных. «Ханеман, Ханеман… — качала головой Анна. Встряхнись наконец… Приходи к нам в воскресенье, поговоришь с мамой… Нельзя дальше так жить…» Вероятно, она была права, однако, несмотря на ее неоднократные приглашения, он так и не зашел больше на Штеффенсвег в красивый, белый, с черным прусским антаблементом дом, фасад которого сплошь был увит темнолистым плющом, не поднялся по крутым ступенькам на лужайку перед домом, где под серебряной елью возле сбегающего из Леса Гутенберга ручейка они когда-то сиживали за круглым столом на железных садовых стульях.