Публики было много. С некоторой натяжкой можно было даже сказать, что зал полон, – но именно с некоторой натяжкой. На эстраде у стены, позади стола, стояли два ряда стульев, приготовленных для почетных гостей и тонких ценителей на случай, если бы все билеты были проданы. В боковой комнате антрепренер, с видом, не то озабоченным, не то испуганным, вполголоса сообщил графине, что в первых рядах есть свободные места. «Может быть, еще придут?» – с радостным сомнением предположил граф. «Это неважно! Но не лучше ли было бы убрать стулья на эстраде? – нервно спросила графиня. – Я вам говорила, что они не нужны?» Выносить стулья на виду у публики было неудобно. «Это неважно!.. Здесь весь цвет столицы, не правда ли?» Антрепренер бодро назвал разных бывших в зале видных людей. Высокопоставленных особ не было, из членов правительства не приехал никто.
В боковую комнату вошел, сверкая фрачной рубашкой, влиятельный критик, председательствовавший на собрании. Он пожал руку Вермандуа и сказал, что пора начинать. «Мы здесь аккуратны. Мое слово ведь займет четверть часа, не более». – «Да, да, пойдем!» – энергично подтвердила графиня и вышла с каким-то прощальным ободрительным знаком, вроде того, который делает тренер, выпуская на ринг своего боксера. Она маленькими шажками прошла в первый ряд. «Действительно, жаль, что оставили те стулья, – сказал, садясь рядом с ней, граф, – и без того есть немало свободных мест». – «Это не имеет ни малейшего значения!» – сердито прошептала графиня. Она старалась не смотреть на незанятые стулья.
Влиятельный критик отодвинул портьеру боковой комнаты и пропустил вперед Вермандуа. Встретили чтеца хорошо: не овацией, но вполне прилично; с некоторой натяжкой можно было даже говорить об овации. Улыбаясь, немного набок наклонив голову, чуть похлопал гостя и сам влиятельный критик, явно подчеркивавший, что не относит к себе никакой доли рукоплесканий.
Он занял место за столом и прочел вступительное слово. Повторил те общие места, которые Вермандуа слышал и читал о себе почти полстолетия (в них, по мере выслуги лет и повышения в литературном чине, менялись главным образом степени прилагательных). Были тут и «блестящий эпикуреизм, уживающийся с чутким вдумчивым отношением большого художника к вопросам, волнующим современное человечество», и «горячее великодушное сердце, чувствующееся за ослепительными парадоксами», и «кристальный стиль, продолжающий традиции великого века», и многое другое. Критик говорил с таким любовным интересом к своим мыслям, что весь зал слушал напряженно. Вермандуа старательно поддерживал на лице мягкую сконфуженную улыбку, приблизительно означавшую: «Вот не ожидал. Зачем это, право? Нет, нет, я этого не заслужил… Но как умно и тонко!..» – «Эпикур, – было о нем сказано, – но Эпикур, медленно слившийся с Гракхом на тысячелетнем ароматическом огне старой утонченной цивилизации», – с силой сказал критик и, опять немного наклонив набок голову, улыбнулся гостю. Гость, с непечатным словом в мыслях, сделал свою ответную улыбку еще более скромной и смущенной. «…Я кончаю, милостивые государыни и государи. Позвольте же мне не только от своего, но и от вашего имени приветствовать великого писателя, явившегося к нам в качестве посла французской мысли, которой столь обязано человечество». Снова раздались рукоплескания, еще усилившиеся, когда посол французской мысли горячо пожал критику руку, поменялся с ним местами, пододвинулся к лампе и раскрыл картонную папку.
Вермандуа тоже произнес маленькое вступительное слово: взволнованно поблагодарил критика за его столь блестящее, хотя чрезмерно лестное введение; взволнованно поблагодарил публику, наполнившую этот зал, – ему известно, что тут собрался цвет мысли и общества столицы; сказал, что прекрасно понимает: внимание оказано не ему лично, а в его лице французской литературе, – он представляет ее скромно, в меру своих слабых сил; в самых лестных выражениях отозвался о столице, в которую приехал, об ее очаровательном гостеприимстве, об ее удивительном искусстве; затем очень кратко изложил содержание своего романа и шутливо попросил не пугаться толстой папки: он человек не жестокий и прочтет лишь одну главу «Возвращение Аристиппа», к несчастью, длинную, но менее, быть может, скучную, чем другие. Сказал он все это как следует, как говорил в подобных случаях много раз, однако сразу почувствовал, что тон вышел не очень естественный, что голос звучит хрипло и что вообще чтение начато нехорошо. Вдобавок, перелистывая рукопись, он вдруг заметил на видном месте, в конце абзаца, слова: «…l’or et les pierres précieuses dont elle lui fit don…»
[224]
«Что ж это? Или я писать разучился? – с ужасом подумал Вермандуа. – Ведь перечитывал сто раз! Если этого не заметил, то, верно, и другое есть такое же!..» Он нервно сделал пометку на полях. При чтении всегда держал в руке карандаш: по крайней мере, одна рука пристроена. После его вступительного слова кто-то было хлопнул, но публика рукоплесканий не поддержала, очевидно, признав излишком рукоплескания в третий раз перед чтением. Это было вполне естественно. «А может быть, недохвалил их?..» Вермандуа откашлялся, высморкался – графиня взглянула на него одобрительно, но испуганно – и начал читать: «Аристипп возвращался в Афины…» (Аристиппом теперь именовался бывший Лисандр, еще раньше побывавший Анаксимандром.) И тотчас эта фраза показалась ему необыкновенно пошлой, даже для публики, даже для этой публики. «И никуда он не возвращался, и Аристиппа никакого не было, и стыдно на старости лет рассказывать ерунду о никогда не существовавших Аристиппах…»
Читал он плохо, гораздо хуже обыкновенного; сам чувствовал, что подъема нет, что чтение на публику не действует. Насморк и хрипота очень мешали, Вермандуа шутливо попросил извинения, но шутка вышла неудачной, как все в этот вечер, да и пошутить пришлось как раз на одной из самых лучших фраз главы, так что фраза пропала: впрочем, эта публика ее все равно не оценила бы, как не заметила бы и «dont еllе lui fit don». Тонкие ценители иногда улыбались и переглядывались, но не там, где следовало, и все реже.
После сорока минут чтения он сделал передышку. Аплодировали гораздо меньше, чем при появлении гостя на эстраде. Правда, можно было предположить, что главная овация готовится к концу чтения. Влиятельный критик чрезвычайно значительным и даже несколько угрожающим тоном объявил перерыв на десять минут. Вермандуа поспешно с мучительным чувством неловкости и стыда прошел в боковую комнату. Через минуту в нее вплыла графиня с протянутыми руками, с восторженной улыбкой. Но по лицу ее и по похвалам он ясно видел: нет, не вышло. «Дорогой друг, глава изумительна даже для вас, и читали вы столь же изумительно», – сказал граф, и опять-таки его сияющее лицо не оставляло сомнений: провал, полный провал.
Влиятельный критик вошел в боковую комнату в сопровождении трех местных писателей, с которыми он, по-видимому, обращался строго: на его лице было написано сознание собственного могущества и твердой власти. «Я в восторге…», «Мне так давно хотелось познакомиться с вами!» – говорил Вермандуа, крепко пожимая руки местным писателям и изображая на лице радость. («Если бы вспомнить хоть что-нибудь из того, что они выделывают! – с досадой подумал он. – А впрочем, черт с ними!») У молодых писателей был такой вид, какой может быть у провинциальных посетителей Лувра, вдруг наткнувшихся на Джоконду. Критик высказал несколько ценных мыслей о романе. Местные писатели больше говорили о своей любви к французской литературе. В конце антракта на мгновение показался антрепренер, – промелькнул с выражением мировой скорби на лице, как-то странно, точно на бегу, слабо пожал руку Вермандуа. Графиня все говорила, восхваляя достоинства романа.