Антракт кончился. Пустоты в зале как будто увеличились – или это так лишь кажется? Сиротливые стулья на эстраде издевались: memento mori. Попытка чтеца возбудить к себе искусственный подъем не удалась. «В последнее время ничто не удается: кажется, последняя удача в жизни была до мировой войны…» Подъему мешало еще и то, что в первом ряду, недалеко от графини, спал с раскрытым ртом и закрытыми глазами какой-то старичок, несомненно, из числа видных. Граф радостно на него поглядывал. Графиня смотрела на старичка с лютой ненавистью: если бы его можно было задушить и вынести труп из зала незаметно, она вероятно, перед этим не остановилась бы. Вермандуа читал вяло, все яснее чувствуя, что если есть предмет, совершенно не интересующий слушателей, то именно возвращение Аристиппа в Афины. Минут за пять до конца чтения кто-то конфузливо поднялся в средних рядах и, испуганно взглянув на председателя, сгорбившись, на цыпочках, с пальто в руке, стал пробираться к выходу. И, точно этот пример ободрил других, то же самое сделали еще человек пять или шесть. Взгляд графини был страшен.
Когда чтение кончилось, овации не последовало, ни бурной, ни даже не бурной. Вермандуа встал, поклонился публике, сложил папку и спрятал в карман карандаш. Ему все же похлопали. Влиятельный критик еще что-то сказал, уже не склоняя головы набок. Антрепренер куда-то исчез. В автомобиле графиня, после минуты молчания, неосторожно упомянула о тупости этой публики, ничего не смыслящей в литературе. Граф сиял непристойно.
В гостинице, сославшись на головную боль, Вермандуа тотчас ушел в свой номер, хотя графиня отчаянно-восторженно предложила выпить шампанского. «Надо, надо выпить. Шампанское сегодня совершенно необходимо!» – нагло подтверждал граф. «Значит, завтра утром мы едем в музей, дорогой друг?» – «Непременно, непременно!» – «У них есть тут один Мельхиор де Гондекутер, которого я не знаю!» – «Мы посмотрим и этого Мельхиора де Гондекутера, дорогая, вам нужно с ним ознакомиться», – с тихой ненавистью сказал Вермандуа.
Ночь он провел плохо. Разумеется, мнение публики не имело никакого значения. Публика очень скучала, но она скучала бы еще больше, если б сам Расин встал из гроба и прочел: «Il suivait tout pensif le chemin de Mycènes…»
[225]
Вермандуа поспешно встал, раскрыл папку, вычеркнул «dont elle lui fit don». «Да, могут быть и повторения. Но лучше сказать на одной странице три раза «Париж», чем писать, как газетчики, «город-светоч» или «столица мира». И вообще совсем не в этом дело, все вздор!.. Да, публика ничего не понимает, но…» Практические последствия неуспеха были очень неприятны. Антрепренер в Париже сулил ряд лекций в разных странах Европы, затем большую поездку по Северной и Южной Америке. О «ряде лекций» Вермандуа не мог подумать без ужаса, но назывались денежные суммы, которые могли обеспечить его на весь остаток дней. «Помучиться полгода и навсегда отделаться от необходимости заработка… Хорошо и это «навсегда» в семьдесят лет!..» Теперь все рассыпалось: антрепренер, конечно, ничего не предложит. Мелькали даже мысли о честной бедности, о том, что лучше умереть на соломе, но свободным человеком. «Рембрандт и Бетховен были бедняками… Но Рафаэль и Вольтер были богатыми людьми. Свободным человеком можно быть и на соломе, но лучше и удобнее без соломы… Я богачей не выношу… Но я и бедных не люблю, что ж себя обманывать? Да, надо, надо вложиться душой в большое общее дело, иначе и жить незачем. Впрочем, и с делом незачем… Жить по завету Флобера, как факиры: с червями на теле, с головой, поднятой к солнцу? Но если бы все-таки можно было обойтись без червей?..» Он принял снотворное и в третьем часу задремал.
Проснулся он поздно, с тяжелой головой, от телефонного звонка. «Антрепренер!» – встрепенулся Вермандуа. «Дорогой друг, что с вами? Ведь мы условились, что вы мне позвоните в девять», – с мягким упреком сказала графиня. «Я вам ровно в девять и позвонил, но никто не ответил. Я думал, вы спите». – «Странно! Я не смыкала глаз всю ночь!» Он сообразил, что солгал неудачно: ничто не могло быть более оскорбительным для графини, чем предположение, что она спит, да еще крепко. «Я спущусь к вам через полчаса», – обещал Вермандуа, с ужасом думая, что с этой дурой придется провести весь день.
XXVI
Кангаров во фраке постучал в дверь будуара жены. «Антрэ, антрэ», – сказала Елена Васильевна. Ее причесывал перед балом француз-парикмахер. Она не могла повернуть голову и лишь улыбнулась в зеркало послу. Улыбка была ласково-семейная – из-за парикмахера, – но и тревожная: муж все больше беспокоил Елену Васильевну. «И сейчас на нем лица нет!» – испуганно подумала она. Парикмахер почтительно поклонился и пожелал послу доброго вечера. На этот раз, несмотря на слово «Excellence», обычно его умиротворявшее, Кангаров лишь едва кивнул парикмахеру и сухо попросил жену поторопиться.
– Времени еще сколько угодно, милый, – робко сказала она. Слово «милый» не имело ласкового смысла: муж этого не заслуживал, но не имело и смысла неприязненного. Перед балом Елена Васильевна была в самом лучшем, хоть взволнованном настроении духа.
Она была довольна прической (не самого знаменитого парикмахера, считавшегося мировым гением, – он был по цене недоступен, – но второго, приближавшегося к нему по гению, как Марло к Шекспиру); была довольна и платьем, лежавшем в будуаре, на кресле: тюркуаз с серебром. Неприятно было только отсутствие драгоценностей. По этому вопросу у нее уже давно, вскоре после ее представления ко двору, произошло легкое столкновение с мужем. Кангаров тогда настойчиво ей сказал, что никаких драгоценностей у нее «нет, не должно быть и не будет»: эта тройная фигура речи у него всегда означала непреклонную решимость; так он в Москве в свое время, после победы Сталина, всем говорил, что за Троцким «не шел, не идет и не пойдет». «На драгоценности, Ленуся, у нас пенензов
[226]
нет, я и так разоряюсь на твои туалеты. Ты отлично знаешь, как скромен бюджет полпреда». – «Драгоценности как таковые меня не интересуют!» – с достоинством сказала она («как таковой», «как таковая», «как таковое» были ее любимыми выражениями), – но надо все же быть одетой, как все». – «Как кто: все? Не видали при дворе твоих драгоценностей! Неужели ты думаешь, что королеву можно удивить какой-либо диадемой в двести франчиков? – Кангаров имел самые неопределенные понятия о диадемах. – А в нашем положении это было бы и неприлично: ты жена полпреда, а не какого-нибудь буржуазного посла!» – «Вы сами, однако, успели себе сшить два фрака», – съязвила Елена Васильевна, которую диадема в двести франчиков действительно не соблазняла. «Драгоценности одно, а фрак другое. Если вдруг стали носить фраки с длинными фалдами, то я не виноват». – «А я виновата в том, что нельзя показываться по три раза в одном платье?» – с горечью возразила Елена Васильевна, хотя речь шла не о платьях: за отсутствием диадемы требовалось оставить за собой хоть последнее слово. У них разговоры всегда были ни о чем и без претензий на строгую логичность.
Так было в свое время, до появления интриганки, как Елена Васильевна называла Надю, когда не называла ее горняшкой, – она в своих уничтожающих определениях Нади исходила то из моральных, то из физических ее особенностей. Теперь подобного разговора с мужем у Елены Васильевны и вообще быть не могло: после ее отказа в разводе они вообще говорили друг с другом лишь при посторонних людях, да и то держались минимума любезности, как Москва в дипломатической переписке с Токио.