Альвера поставил книгу на место, еще раз пожалев о вырванной странице, и рассеянно спрятал простреленную бумажку в средний ящик письменного стола – в этом ящике лежало все важное: тетрадь, лицейский диплом, рекомендации, оплаченные счета. Затем он снял воротничок, повесил галстук на ленту, протянутую изнутри на доске шкафа, надел мягкие туфли и с досадой заметил, что правый носок продрался на большом пальце. Разложил на белом некрашеном столике съестные припасы, сходил в коридор за водой, заварил на спиртовке чай, зажег вторую лампу на письменном столе и увидел на столе счет электрического общества: забыл, совершенно забыл вчера послать деньги по счету! Квитанция доставлялась в первый раз, прервать ток никак не могли, все же это очень его взволновало. Он платил по счетам немедленно: и прачке, и булочнику, и газетчице. Записал в карманной тетради: непременно, первым делом завтра с утра послать. «Денег все-таки хватит».
Он зарабатывал секретарским трудом и перепиской не менее восьмисот франков в месяц, а случалось, и всю тысячу. Острой нужды почти никогда не испытывал. Зимой появились было даже небольшие сбережения, но ушли на белье, на костюм, на обувь: для исполнения секретарских обязанностей при Вермандуа надо было одеваться прилично. «Этот прохвост одевается у лучшего портного. Один красный халат стоит, верно, больше, чем я зарабатываю в месяц… К Новому году можно было бы опять скопить тысячу…» Сам удивился: какой же Новый год, какая тысяча, если состоится дело! На голод и нищету защитнику будет ссылаться трудно, так что тем более ces étrangers qui viennent chez nous…
[72]
Иностранцем Альвера, собственно, мог считаться лишь по паспорту: отец, бежавший из Южной Америки после какого-то переворота, привез его во Францию, когда ему не было трех лет. Он говорил только по-французски, ничего испанского не знал и не любил, своего длинного имени немного стыдился: Рамон Грегорио Гонзало, это Гонзало, казавшееся ему и глупым, и смешным, особенно его раздражало. В лицее он был Рэймон Альверб с ударением на последнем слоге, «но там, конечно, выплывет и Гонзало».
В шкафу, приобретенном за пятьдесят франков и стоившем по меньшей мере двести (воспоминание об этой покупке было особенно приятно), справа от заканчивавших отдел белья аккуратно, столбиком, сложенных полотенец стояла банка – с вишневым вареньем. В этом варенье было – он чувствовал – нечто одновременно и постыдное, и особенно уютное. Альвера поужинал с аппетитом, выпил стакан чаю, поставил на письменный стол другой, чуть не на треть наполненный вареньем, убрал остатки провизии, сполоснул посуду. Затем достал из ящика толстую тетрадь в красивом коленкоровом переплете. В ней был большой труд: «Энергетическое миропонимание».
Он задумал работу еще в лицее, когда узнал, что энергия может быть представлена как произведение множителей напряженности и количества и что физические процессы идут с убыванием множителя напряженности. Мысль эта его заняла еще тогда, и он часто к ней возвращался. Позднее ему пришло в голову, что можно создать социально-философскую систему, в основе которой лежала бы математическая формула: он представлял себе большую, красиво изданную книгу, где из такой формулы исходило бы все. Купил тетрадь и на первой странице неровной, справа чуть загибавшейся кверху строкой написал: A=U+T dA/dT. Теперь он уже не вполне твердо помнил, что в физике означают все эти буквы. Основой же его системы было то, что социальные и психологические процессы должны идти с возрастанием множителя напряженности. Для математической части труда было оставлено двадцать белых страниц – это можно заполнить позднее, после лучшего ознакомления с физикой и математикой. С 21-й страницы шла чистая социология – ее пока было тридцать семь страниц. На двухсотой странице, с закладкой, начинались стихи, переписанные в тетрадь набело, – концы строк все немного забегали вверх. Альвера окунул перо в чернильницу и почувствовал, что сегодня работа не пойдет. Лениво нарисовал на полях непристойный рисунок, тотчас об этом пожалел – зачем пачкать рукопись? – и с досадой спрятал тетрадь в ящик.
В комнате было холодно, много холоднее, чем на улице. «Уж не озноб ли?» Его манило теплое одеяло постели. Однако совестно было ложиться совсем в десятом часу вечера. Компромисс мог бы заключаться в том, чтобы лечь временно, накрывшись пальто; правда, если так проспать часа два, то уж потом не заснешь до утра. Он все же пошел на компромисс, взял с полки первую попавшуюся книгу – вышел № 64 – и лег, устроившись на постель так, чтобы не попасть в провал тюфяка. Провал, впрочем, тоже был, как все здесь, свой и уютный. Снизу доносилась музыка. Это в квартире шестого этажа играла на пианино дочь хозяйки. «Если в десять игра не прекратится, я пожалуюсь: она не имеет права…» Он прислушался и не узнал, что играют. «Но что-то очень знакомое и банальное. Теперь надо было бы совершенно переделать музыку, так больше нельзя. Публика ничего не понимает: если пианист бьет по клавишам, как боксер, и изо всей силы нажимает на педаль, ей нравится мощь его игры; а если он играет пианиссимо, ей нравится задушевность…»
Пианистка перестала играть. Он читал, почти не думая над тем, что читает: знал, что, когда понадобится, подумает и составит свое мнение. Теперь удовольствие было автоматическое, почти такое, как от прогулки или отдыха. Потом мысли его отвлеклись опять к философской работе. «Быть может, я злоупотребляю идеей привычки, множителем количества?» Ему пришла в голову новая мысль, следовало бы тотчас ее записать, но садиться опять за стол не хотелось. Вздрагивая от холода и волнения – «кажется, в самом деле лихорадка: не может быть, чтобы летом в комнате было так холодно», – он перелистал страницы. «Le cæur débordant de passion, la tête forte d’un enthousiasme raisonné (Альвера засмеялся), les yeux perdus dans la contemplation des splendeurs qu’elle entrevoit, l’humanité se dirige, irrésistible, vers la Terre promise où chacun pourra vivre dans la paix de son cæur et de sa conscience, aimant et aimvers la Terre promisé, sans contrainte et sans haine, sans envie, sans entrave, dans le rayonnement bienfaisant des passions satisfaites, dans l’affinement vigoureux des facultés décuplées dans l’épanouissement fécond des originalités et des caprices (он засмеялся опять), dans la suave caresse des rêves et des aspirations vers le sublime et l’idéal, les sens apaisés par des fêtes de la chair réhabilitée, le cerveau élargi par la science fortifiée, l’oreille bercée par l’harmonique vibration des choses, le cæur gonflé de l’amour d’autrui…»
[73]