Не следуя нашей теории, порою почти о ней и не вспоминая, мы в своем ослеплении приписывали ей внутреннюю силу. Оказалось, что никакой силы в ней нет, что победу нам дали только наши методы и что точно таких же или еще лучших результатов можно добиться при какой угодно другой теории, даже самой низменной и нелепой. Мы не приняли во внимание иррациональной стороны ненависти. За пределами нашего пресса, вдали от него, нашлись люди, понявшие, что сила наша лишь в практике, что, кроме нее, у нас нет ничего, – они быстро усвоили данный нами миру урок вседозволенности, беззастенчивости, безнаказанности, они создали пресс, выкрашенный в другой цвет, но столь же легко, успешно, безошибочно превращающий людей в грязную слизь. Ошибаясь в применении закона больших чисел, мы думали, что во всяком человеческом обществе нам удастся поднять миллион бедных против десяти тысяч богатых. Оказалось, что так же легко поднять миллион против миллиона по другому признаку, выкинув иную приманку, бросив иной клич. В формуле «грабь награбленное» оказалось психологически верным только «грабь». Мы убеждали немца-рабочего считать себя солью земли, так как он рабочий. Теперь он сошел с ума от радости оттого, что он немец. И если их «философия» также дает людям счастье, то какие, собственно, основания предпочитать нашу?
Два человеческих стада выстроились одно против другого. Вождей еще удерживает ужас перед риском решения: как променять обеспеченные генеральские эполеты на игру, где в чет и нечет будут разыгрываться эполеты фельдмаршала или веревка палача! Их колебания – колебания перед ставкой va banque азартного игрока, всю жизнь занимавшегося крупной игрой. И участь человечества теперь зависит лишь от того, сумеют ли – и когда сумеют – очень смелые люди преодолеть в себе этот последний трепет.
Что ж, пусть преодолевают! Мы воевать не можем, – долго воевать не могут, вероятно, и они. Может быть, дело наше провалится. Но так оно провалится наверное. Надо довести дело до конца, и довести его до конца скоро. Затяжка на годы еще мыслима, затяжка на десятилетия повлечет за собой моральную гибель человечества. Как ни ужасен наш опыт, его надо распространить на весь мир. Ничто не доказывает, что моральный сифилис наследствен. Выздоровевшее поколение еще может стать таким, о каком когда-то мечтали в этой кофейне лучшие и глупейшие из нас…»
На пороге кофейни показался человек очень высокого роста, в сером пальто, в мягкой серой шляпе. Вислиценус взглянул на него и вздрогнул. «Где это я его видел? – тревожно спросил себя он. – Однако и лицо же!..» Лицо у незнакомца в самом деле было грубое и гадкое. Он с минуту постоял у двери, обводя взглядом кофейню, точно кого-то искал. Взгляд его скользнул по Вислиценусу и задержался всего на мгновение, однако Вислиценус понял, что этот человек пришел к нему. Почему-то сердце у него снова застучало. Незнакомец, щурясь с недовольным видом, прошел мимо него в глубь кофейни, осмотрелся еще и там, повернулся с досадой и направился к выходу. На столике Вислиценуса оказалась записка. «Работа хорошая, – подумал он: записка была положена совершенно незаметно, – но к чему это?» Человека в сером пальто уже в кофейне не было. Вислиценус подождал с минуту, по старой привычке к таким делам, автоматически: никто за ними не следил. Затем он развернул записку и прочел. Назначенное ему свидание отменялось.
XII
Надежда Ивановна в самом деле обрадовалась, когда Кангаров-Московский неожиданно (он готовил ей этот сюрприз) сообщил, что берет ее с собой в Париж. «Ты у меня, детка, будешь переводчицей, благодари папу и маму, что научили тебя иностранным языкам», – сказал озабоченно-радостно посол. Теперь он уже без стеснения, открыто говорил ей «ты», причем служащие посольства делали невинные лица: что ж, это совершенно естественно. Эдуард Степанович особенно ясно показывал всем своим видом: «Отчего же нет? Это совершенно в порядке вещей, и я тут решительно ничего не вижу; да если б и видел, то я – дипломат…» Надежда Ивановна знала, что ее поездка с Кангаровым даст повод к злословию и к шуткам, но думала, что это ей совершенно безразлично. У нее вообще были холодные отношения с товарищами. «Говорят, ну и пусть говорят все, что им угодно». Быть две-три недели в постоянном обществе Кангарова ей не очень улыбалось, но когда же будет другой случай увидеть Париж? Все утверждали, что это лучший город в мире – после красной Москвы. Впрочем, рассуждать ей не приходилось: приказ начальства.
У Кангарова перед отъездом вышла ссора с женой. Елена Васильевна приняла мученический тон – из последнего действия «Марии Стюарт»: «Граф Лейстер, вы сдержали слово: – Вы обещали руку мне подать, – Чтоб вывести меня из заточения, – И… подаете». Елене Васильевне из-за революции не удалось сыграть роль Марии Стюарт, но, по тому, как она хотела сыграть эту роль, краткая, заключительная сцена с графом Лейстером перед эшафотом выходила потрясающей, особенно должна была потрясать зрителей выраженная многоточием пауза: «И… подаете» – после брошенного вполголоса, но с необычайной силой «подаете» она, с высоко поднятой головой, быстро отходила в глубину сцены, а уничтоженный граф Лейстер стоял, закрыв лицо руками; затем публика сидела несколько минут в оцепенении и разражалась бурей рукоплесканий, причем в театре долго, очень долго стоял рев и стон восторга: «За-поль-ская!..», «Бр-ра-во!», «За-поль-ская!..» Особенно трогали Елену Васильевну несколько минут оцепенения перед бурей рукоплесканий. Хотя такой сцены нигде не было и не могло быть с сотворения мира, но об этих нескольких минутах она читала в биографиях всех великих артисток и твердо рассчитывала то же увидеть в собственной юбилейной биографии с портретами, с надписью на обложке: «Е.В.,Запольская». Имя «Елена Васильевна» ей, впрочем, не нравилось: было бы лучше называться Ариадной или, по крайней мере, Ириной.
Мученический тон жены, хорошо Кангарову известный, обычно приводил его в бешенство. Он попробовал огрызнуться, сказал, что едет в Париж по делам служебной необходимости, а ее оставляет, слава Богу, в достаточно хорошем месте: «Никогда так, голубушка, не жила». Это вышло неудачно, и тон Елены Васильевны стал еще надменнее – тон действия третьего: «Какие речи слышать я должна! – Когда моя венчанная глава – Вам не священна, так мои страданья – Должны бы, сэр, для вас священны быть…» У Елены Васильевны, как недавно выяснилось, давление крови было 19, и волновать ее не годилось. Расстались они весьма холодно. Наденька была совершенно не виновата в их ссоре, но отъезд произошел в настроении неприятном. «Температура десять градусов ниже абсолютного нуля, – радостно сказал Базаров, – амбассадерша поехала покупать серную кислоту». – «Не понимаю, что вы хотите сказать», – холодно ответил Эдуард Степанович.
В дороге Кангаров достаточно надоел Наде отеческим отношением, «деткой», анекдотами, шутками. Анекдоты и шутки у него всегда были одни и те же, и рассказывал он их не менее как два раза подряд, а в случае большого успеха главную фразу анекдота повторял с хохотом в третий раз, – обычно хохотал еще и перед тем, как приступить к рассказу: «Я вспомнил один очень смешной анекдот…» Тем не менее путешествовали они приятно, вместе гуляли на станциях по перрону, вместе обедали в вагоне-ресторане. Кангаров знал толк в еде, хоть вырос в бедной семье. Надежда Ивановна невольно ему завидовала: с таким аппетитом и удовольствием он ел, критикуя каждое блюдо. «Я, детка, обедывал в лучших ресторанах мира, – рассказывал посол, – но прямо тебе скажу: какие-нибудь кильки, рубленая селедка, малосольные огурцы стоят самых тончайших яств. И поверь, первый признак гастронома: ценить не только разные деликатесы, но и простые блюда – этим настоящий гастроном отличается от сноба. Со всем тем в Париже мы с тобой побегаем по знаменитым ресторанам, готовят у них изумительно». – «В знаменитых ресторанах я не бывала, но, по-моему, у нас в Москве едят лучше, чем у них», – сказала Надя. Кангаров на нее покосился.