– Помилуйте! Ведь это эмигрантское заведение.
– А мне все равно, какой у них шашлык, эмигрантский или советский, и какая водка, революционная или белогвардейская. Все наши там перебывали, почему же мы не можем туда пойти?
– Да как-то это неудобно.
– Ничего неудобного! Говорю вам, что там все наши бывают довольно часто.
– Будто?
– Не будто, а факт. Амбассадера я туда не повела бы, ему по его положению нельзя, а нам с вами можно, мы люди маленькие, незаметные.
– Да ведь и меня могут узнать.
– Вас? Опомнитесь! Это после двадцати лет? Сами же говорили, что вы тогда еще бакенбарды носили! А если и узнают, то нам на них наплевать. Неужто вы боитесь?
– Не боюсь, но на грубости нарываться не хотелось бы.
– Никто вас не узнает, и никаких грубостей не будет, уж я вам ручаюсь. Подумайте, шашлык!
– Шашлык, говорите? Шашлык – вещь великая, что и говорить.
Через десять минут они входили в ресторан. Тамарин был очень смущен, – «по-французски, что ли, говорить?» – но Надя сразу заговорила по-русски, хоть негромко. Им отвели в углу небольшой стол, накрытый пестрой скатертью, с пестрыми салфеточками, сложенными треугольничками по тарелкам. Надежда Ивановна была тоже немного смущена – «верно, все белогвардейцы», – это было и интересно, и страшновато.
Лакей подал им листок, исписанный вкось чернилами между печатных строк. Тамарин окинул лакея взглядом – «нет, слава Богу, не офицер» – и углубился в карту, где на французском языке значились разные kilkis, pirojoks, bitkis и pelmenis. – «Значит, закусочку закажем, Надежда Ивановна?» – «Закажем», – она не добавила его имени-отчества. «И водочки прикажете?» – «А водочки – это уж обязательно. Какая у вас есть?» – «Зубровочка есть, польская, белая головка». – «Неужто есть белая головка?» – «Так точно». – «Давайте ее сюда». – «Слушаю-с. А из закусочки что прикажете? Селедочку-гарни, грибков, семги, форшмачку-с?» – «Да, да, отлично», – говорил командарм и невольно сам удивлялся: «совсем как в былые времена, только что не «ваше превосходительство», а я не на «ты». – «Икорки не прикажете? Есть свежая, отличнейшая». – «Как насчет икорки, Надежда Ивановна?» – «Нет, я не очень люблю», – сказала Надя, не желавшая разорять Тамарина: догадывалась, что он с нее денег на этот раз не возьмет. «Ну, тогда не надо, – с некоторым облегчением сказал командарм, – а насчет шашлыка вы были правы: вот chachliks caucasiens, все у них во множественном числе». – «Шашлык самый лучший. Две порции прикажете?» – «Ну да, не одну же на двоих». Лакей почтительно улыбнулся и отошел. Тамарин вздохнул свободно. «Все очень мило, право…» Он осмотрелся и увидел на стенах портреты генералов в мундирах старой армии. Все это были люди, которых он когда-то знал; некоторых знал очень близко, во всяком случае, гораздо ближе, чем знали их хозяева ресторана. Это было ему неприятно. «А вино?» – спросила Надежда Ивановна. «Да, конечно», – рассеянно ответил он и постучала ножом по стакану. Лакей стоял в нескольких шагах у стойки, но, хотя это не был офицер, не говорить же было «человек». «Пожалуйста, дайте нам карту вин». – «Слушаю-с…» «Все-таки здесь есть нечто приятно-благородное, не кабацкое, несмотря на кабацкий вид: атмосфера разбитых жизней, – подумал Тамарин: этого не сказал бы даже Надежде Ивановне, – все мы одинаково несчастны». «Как, у вас есть кавказские вина! – сказал он радостно. – «Kardanach» – ведь это карданах?» – «Так точно, во всем Париже только у нас найдете, случайно получили». – «Дайте, дайте бутылочку… Было когда-то мое любимое, – взволнованно пояснил он Наде, – я его и в Петербурге пивал, у Кюба было большое французское, а у Пивато был замечательный карданах, и в Кисловодске тоже, и еще в Москве, на Тверской, в кабачке, которого вы и не помните, вас тогда на свете не было, там только и давали вино и сыр. Но откуда же у них карданах? Еще настоящий ли? Очень приятное винцо, и бьет не в голову, а в ноги».
После водки, оказавшейся отличной, после первого стакана карданаха, оказавшегося настоящим, после начала программы, оказавшейся весьма приличной, стало совсем весело. Они говорили о спектакле, командарм сказал, что это чушь: «Я седьмой десяток живу и таких ужастей не видел». – «А вдруг еще увидите». – «Едва ли. Нет, нет, кайтесь, в театр вы меня повели неудачно». – «Но зато в ресторан удачно. Вы больше не сожалеете, что сюда пришли?» – «Напротив, чрезвычайно вам благодарен. Право, тут очень мило, и продукты первый сорт. И даже обстановка…» Он запнулся. «Ну, что обстановка? Точно я не знаю, что в вас сидит золотопогонник!» – «Что вы, помилуйте, Надежда Ивановна». – «Вот что, не называйте меня Надежда Ивановна, это смешно. Называйте меня Надя».
Еще минут через десять языки у них развязались. Тамарин признался Наде, что с одним из висевших на стене золотопогонников он кончал академию и был на «ты», а под начальством другого проделал чуть не всю войну. «Что же это были за люди?» – «Они, милая, быть может, заблуждались, но…» – «Как? Только «быть может?» – «Наверное, – смеясь, поправился командарм (без водки и карданаха он и наедине с Надей не позволил бы себе тут засмеяться). – Заблуждались, конечно, и наделали пропасть ошибок, а люди были высокопорядочные, патриоты!..» С своей стороны – откровенность за откровенность – Надя дала понять, что очень не любит Кангарова и что ей с ним тяжело.
– Вы думаете, я не знаю, что обо мне говорят? – спросила она, вдруг густо краснея. – Вы понимаете, о чем я говорю?
– Нет, милая, я не знаю…
– Вероятно, знаете и не хотите мне сказать, потому что вы джентльмен, а они все… Ну, одним словом, говорят, будто я живу с Кангаровым…
– Милая, что вы!
– Я думала, что и вы слышали (Тамарин в самом деле слышал и даже, услышав об этом, в свое время расстроился). Все говорят, а это совершенная ложь и клевета! Клянусь вам, – продолжала Надежда Ивановна, положив руку на рукав командарма, точно он выражал недоверие, – клянусь вам, что это совершенная неправда! – Она залпом выпила бокал вина. Тамарин смотрел на нее испуганно. – Уж если на то пошло, то он в самом деле приставал ко мне и пристает. Он действительно в меня влюблен! Вероятно, я могла бы устроить так, чтобы он развелся со своей мордой и женился на мне. Но я слышать не хочу. Ведь он… (Она хотела сказать: «Ведь он старик» – и спохватилась.) Я его не люблю. И как человека не люблю, и так. Разве я виновата, что он меня не отпускает? Я его секретарша и должна с ним ездить, если он на этом настаивает и если он о моей репутации не думает. Вы меня осуждаете?
– Помилуйте, нисколько.
– Не осуждаете, потому что вы джентльмен, потому что вы не так воспитаны… А они… Разве у нас человеческие отношения? Ведь мы все друг друга ненавидим, готовы сказать друг о друге что угодно, рады съесть друг друга… Нет, я брошу все и уеду в Россию! Я уже хотела, да он не допустил. – У нее на глазах выступили слезы. – Я больше так не могу!
– А в России лучше?
– Может, и не лучше, а другое. Там есть и это, но есть еще что-то, воздух, не знаю, как сказать. Да и заняты там все гораздо больше, чем тут у нас. Наконец там есть молодежь, настоящая. Вы на меня не сердитесь, что я это говорю. Я вас очень люблю, очень. Но здесь вокруг меня все пожилые люди, самому молодому лет сорок… Ну, не будем об этом говорить, послушаем лучше, что он там поет. Опять о сердце! – «Спи, мое бедное сердце, – Прошлое вновь не вернется», – пел певец. – Все о сердце поют, а сердца у нас, может быть, ни у кого и нет.