— Мы воюем не с нацией, а с принципом, — закончил Берк мрачно. — Или якобинцы нас съедят, или мы съедим якобинцев. Революция в одной Франции — это абсурд, революция во всем мире — это гибель. Надо спасать цивилизацию!
Речь Берка не произвела должного впечатления: он очевидно был не в ударе. Медно-красный кандидат в пэры неожиданно осмелел и заметил, что как ни умно и ни глубоко все сказанное знаменитым государственным деятелем, но торговые люди не совсем понимают цель войны с Францией. Уже и так в течение одного месяца у нас было больше ста банкротств.
— Многие в Сити спрашивают, — добавил толстяк, показывая неодобрительной интонацией, что он все-таки не согласен с мнением многих в Сити, — многие спрашивают, каковы, собственно, могут быть выгоды от этой войны…
Берк привскочил на кресле.
— Выгоды! — вскрикнул он, затрясшись подбородком и забыв промодулировать голос. — They ask what they are to get by this war! the wretches! they get their existence!..
[104]
Древний маркиз изобразил на лице восторг — впрочем, больше из антипатии к медно-красному пивовару, который сильно оробел от гневного окрика Берка.
В эту минуту в душе и во всем физическом облике пастора Пристлея произошел взрыв. Он и прежде во время монолога Берка ерзал на стуле, отрывисто бросая вполголоса какие-то отдельные слова. Пристлей ненавидел автора «Размышлений о французской революции» (он написал ответ на эту книгу). Когда Берк заговорил об якобинском золоте, идущем на пропаганду в Лондоне и Эдинбурге, пастор нагнулся к уху Талейрана и, забрызгав его слюной, сообщил ему, что этот контрреволюционный господин давно подкуплен Питтом и получает от него ежемесячно громадные суммы. «Вот куда идут народные деньги!» — заикаясь, прошептал он возмущенно. К удивлению Пристлея, Талейран принял его сообщение весьма хладнокровно и ничем не выразил негодования. Епископ Отенский в это время мысленно сравнивал Элеонору Эден с одной из своих последних любовниц, хорошенькой парижской артисткой. Это ему напомнило те времена, когда у него водились деньги, и привело его в дурное настроение. Он с досадой отвернулся от Пристлея: революционный пастор надоел ему чрезвычайно. Затем Пристлей еще долго крепился, но последнее, нервное и грубоватое, восклицание Берка, по-видимому, совершенно пересилило терпение пастора. Он вскочил, зашагал по комнате и, резко жестикулируя, стал возражать Берку. Возражений его никто не мог понять, ибо в них политические аргументы (очень серьезные и дельные) перемешивались с химией, ересью Ария и соццинианской доктриной. Кроме того, говорил Пристлей крайне путанно, нервно, невнятно и от волнения заикался еще сильнее обыкновенного. Обращался он преимущественно к Талейрану и потому отдельные фразы повторял на языке, казавшемся ему французским. Если же не находил нужного французского слова, то заменял его греческим, еврейским или халдейским, чтобы быть лучше понятым слушателями.
По лицам переглядывавшихся гостей было совершенно ясно каждому, вплоть до неопытного Штааля, что этот бегающий по гостиной и жестикулирующий пастор говорит неприличные вещи и всем своим поведением учиняет скандал в чужом доме. Только Семен Романович был совершенно доволен и наслаждался зрелищем спора. Графу казалось, что эти красные, разъяренные старики, Берк и Пристлей, при всем различии взглядов и внешности, во многом и даже в основном чрезвычайно похожи друг на друга: похожи умом, ученостью, задорным темпераментом, гордостью, желанием удивить людей и особенно каким-то самодовольством смелой мысли и влюбленностью в собственную беспощадную искренность.
Берк презрительно улыбался в сознании своего огромного умственного и социального превосходства над невоспитанным пастором в потертом костюме. Отвечать Пристлею было, собственно, ниже его достоинства. Но когда пастор наконец оборвал скандальную речь, Берк почувствовал в устремившихся на него взорах гостей полную уверенность в том, что якобинцу будет немедленно дан надлежащий суровый урок. Он не нашел возможным разочаровать общество и кратко ответил Пристлею, уничтожая его не столько содержанием своих слов (отвечать было не на что), сколько спокойной вежливостью формы, холодным презрением тона, уверенными модуляциями голоса, чеканной речью и правильным построением фраз; чтобы оттенить контраст с путаными словами Пристлея, он придал своему ответу особенно изысканную, гладкую литературную форму. Кончая, Берн холодно выразил изумление по тому поводу, что некоторые легкомысленные или малоосведомленные люди находят возможным сравнивать презренную и отвратительную французскую революцию со славной английской революцией 1688 года, заслуживающей любви и уважения каждого разумного человека. Эту последнюю фразу он демонстративно повторил по-французски. Немедленно все глаза устремились на Талейрана и выразили совершенно ясно: «Уж если ты и теперь ничего не скажешь, то, значит, противник тебе не под силу; да и действительно сказать тебе нечего».
Талейрану очень не хотелось говорить. За три года трибуны, народных собраний и митингов он потерял интерес ко всяким, даже самым лучшим политическим речам, знал вперед почти наизусть все, что можно сказать в защиту и в опровержение любого политического взгляда, и с одинаковым равнодушием выслушивал какие угодно речи. Но он знал, что его зовут в гости для того, чтобы он говорил, и не хотел платить неблагодарностью хозяевам. Кроме того, его раздражало самодовольство, появившееся на лице Берка после победоносного спора с Пристлеем. Талейран мысленно вздохнул, послал к черту всех англичан — и стал возражать Берку.
Он заговорил по-французски, попросив в этом извинения у гостей, которые холодно наклонили головы: в ту пору даже англичане знали французский язык, и война с Францией нигде не сопровождалась его бойкотом. Штааль, не вполне свободно говоривший по-английски, — он отлично понимал иностранцев, изъяснявшихся на этом языке, но не всегда понимал англичан, — встрепенулся, услышав музыкальные звуки великолепной французской речи. Ему сразу стала ясна разница между оратором и causeur’ом. Берк был оратор, Талейран был causeur
[105]
.
Бывший епископ Отенский начал с указания на то, что людям, не видавшим своими глазами революции, очень трудно справедливо о ней судить. Только поэтому он и решается противопоставить эрудиции, глубокомыслию и таланту знаменитого политического мыслителя Англии — Талейран учтиво наклонил голову в сторону Берка — свое скромное суждение очевидца, наблюдавшего события вблизи:
— Car, oui, je рейх dire que jai vu la revolution de pres…
— Мemе de trop pres
[106]
, — не удержался хоть и смягченный немного комплиментом Берк, стреляя буквой «г» в словах «trop» и «pres». Воронцов недовольно на него оглянулся. Но на Талейрана не подействовал неучтивый намек.
— Да, я наблюдал вблизи это великое историческое представление, — спокойно продолжал бывший епископ. — Я видел также пролог: последние годы монархического строя. Мы тогда все играли в оппозицию… Ведь это случается и с англичанами, — вставил он, ласково посмотрев на Берка. — Собственно, никогда не знаешь, какая страшная революция может выйти из самой мирной, лояльной оппозиции: оппозицию от революции отделяет только один шаг… На свете не существует любимых народом правительств, — ведь и Англия не вся в восторге от политики великого государственного деятеля, каким бесспорно является мистер Питт. Поэтому почти все революции вначале бывают непопулярны. Они вновь становятся популярными двадцать пять лет после их конца. Историки, конечно, будут искать людей, которым можно было бы вменить в вину или в заслугу устройство Французской революции. Напрасный труд! Говорю как очевидец: никто не устраивал революции и никто в ней не виновен. Или если хотите, виновны все, — это одно и то же.