На этот раз Мирабо рассказывает одну из своих назидательных новелл, наглядно демонстрирующих, какое золотое у него сердце и какую удивительную изобретательность проявила одна из претенденток на вакантное место если не в этом самом сердце, то в постели. У Мирабо есть сын по имени Артур, у Артура — друг, молодой и успешно делающий карьеру чиновник, а у него — жена, которую чиновник этот, будучи не чужд снобизма, взял себе из богемной среды. Эта очень хорошенькая юная дама по профессии была балерина и, как бесами обуянная, с неистовой силой любила все виды искусства, равно как и его жрецов — мастеров резца, кисти, сцены, — и, от природы наделенная пылким нравом, украшала мужа прекрасными развесистыми рогами. Само собой разумеется, она влюбилась в Мирабо, а влюбившись, захотела, чтобы желания ее исполнились, с каковой целью стала его домогаться, преследовать и осаждать.
Мирабо вскоре оказался загнан в угол — прима решила переспать с ним во что бы то ни стало. Мирабо отнекивался, увертывался — от хорошего отношения к ее мужу, другу своего сына, — но танцовщица не оставляла стараний, предпринимая новые и новые атаки. И вот в один прекрасный день она объявила:
— Ну вот что, Мирабо, это произойдет сегодня! Мой дурачок днем улетает в Рио, и ночевать я буду у тебя, с тобой, в твоей постели, и это будет волшебно!
Мирабо сначала вытаращил на нее глаза, потом принял достойный вид, нужный, по его мнению, для того, чтобы поставить… балерину на место, а во всей этой некрасивой истории — точку.
— Душечка, — сказал он проникновенно. — Это невозможно. Это совершенно исключено. Твой муж — друг моего Артура, он ему как брат, а мне, стало быть, как родной племянник. Он — близкий мне человек, понимаешь? И его жена для меня — не женщина.
— Ах, значит, я для тебя — не женщина?!
— Нет.
— Значит, мужчина?
— Мужчина, мужчина!
— Вот и отлично. Трахнешь меня сегодня ночью как мужчину! Мне и это сгодится!
В этом месте Мирабо прервал свой рассказ и устремил вдаль задумчивый взор.
— Ну и как — получилось? — спросил я осторожно.
— Более или менее, — ответил он не кривя душой.
Всех своих троих сыновей дона Эулалия Амаду, будь на то ее воля, сделала бы врачами — она очень высоко ставила эту профессию, и слова «доктор медицины» ласкали ее слух. «Другое отношение к семье, где медик есть», — любила повторять она.
Но только Жоэлсон, средний сын, доставил ей это счастье — он один окончил медицинский факультет, взял в руки стетоскоп и градусник да еще, к вящей радости доны Лалу, специальностью своей избрал педиатрию, стал лечить детей. Жоэлсон и до получения диплома, впрочем, был ее любимцем — потому, прежде всего, что самим фактом своего рождения вернул матери радость жизни, навек, казалось, утраченную после того, как «испанка» унесла трехлетнего Жофре. Лалу тогда предалась безутешной скорби, перестала за собой следить, потеряла былой интерес к нарядам. Полковник Жоан Амаду, однако, был человек понимающий и сумел обрюхатить жену. Родился Жоэлсон — настоящий богатырь, целых пятьдесят пять сантиметров, — и Лалу воскресла из пепла.
Мало того, Жоэлсон послушался материнского совета и пошел по стезе медицины, и дона Эулалия, увидев его в белом халате и с украшенным изумрудным камешком докторским кольцом
[43]
на пальце, поняла, что выполнила свое предназначение. Что же касается двух других сыновей, которых тоже любила, как только матери дано любить, то обоих понесло на торную дорогу сочинительства. Надо ли говорить, что все трое, включая и эскулапа, в какой-то момент прониклись коммунистическими идеями. Лалу, однако, вопреки всякой очевидности, с гордостью любила твердить, что дети ее политики сторонятся. Когда же кто-нибудь бестактно напоминал ей о том, что все трое — активисты компартии, Лалу пренебрежительно отмахивалась:
— Компартия? Это дерьмо — не в счет.
Теперь даже и дерьма-то нет. В Советском Союзе компартию вообще запретили. Впрочем, вскоре и сам Союз канул в небытие. Я знаю об этом, но поверить не могу.
Лиссабон, 1981
Помимо двоих кровных моих братьев, один из которых — спокойный и веселый доктор-педиатр, а другой — сущий демон в образе человеческом, левак, не вылезавший из тюрем, были у меня и есть братья и сестры, родившиеся не от доны Эулалии и полковника Жоана Амаду, но от того не менее близкие мне и родные. Помимо Лилы, моей дочки от первого брака, Жоана Жоржи и Паломы, которых произвели на свет мы с Зелией, есть у меня и другие дети, и хоть не я их зачал, но люблю так же сильно, как если бы они были плоть от плоти моей. В Лиссабоне у меня на руках умер сын мой возлюбленный, сам не знаю, как перенес я вечную разлуку с Глаубером Рошей
[44]
…
Целый год не мог я прийти в себя после этого месяца, проведенного в клинике у постели умирающего Глаубера. Помню его лицо с ввалившимися глазами, с запавшими висками, помню, как старался он бодриться, как цеплялся за жизнь, а она иссякала на глазах — на глазах у Зелии, у меня, у Жоана Убалдо Рибейро. Только мы трое любили его по-настоящему, хотя десятки людей толпились в его доме, заполняя его клубами табачного дыма и несбыточными иллюзиями.
Однажды в воскресенье мы с Жоаном Убалдо одновременно и как-то вдруг с тревогой заметили, что Глаубер — зеленого цвета и кашляет беспрестанно. Спустя три дня меня всполошил телефонный звонок: у Глаубера кровавая рвота, его срочно госпитализировали в Синтре. Мы отправились туда, перевезли его в Лиссабон. Начались исследования и обследования, ужас, ожидание худшего и радостная весть: результаты анализов показывают, что это не злокачественная опухоль. Как мы все ликовали тогда! Но это все же оказался рак — рак легкого, от него он и умер несколько дней спустя. Ах, как он не хотел умирать, он был так молод — мальчик еще! — он столько мог сделать.
Если в одиннадцать утра я не входил в его палату, тотчас звонил телефон: «Ну где же ты? Неужто и ты меня бросил, знать не хочешь?» И я как зомби брел по улицам Лиссабона в клинику… Помню его глаза, полные предсмертной тоски — взгляд, которым он прощался с нами, прощался навсегда. Мы втроем — Зелия, Жоан и я — почти убежали тогда, чтобы не видеть, как его выносят на носилках. Перед самой смертью Глаубера самолетом отправили домой, в Бразилию.
На похоронах было не протолкнуться от тех, кто травил его и губил, кто заживо похоронил его («Я чувствую, как меня топят в яме с дерьмом», — сказал он мне в Рио перед своим отъездом в Европу), тех, кто называл его изменником, предателем, продажной шкурой, трусом, последней сволочью. Это теперь они облачились в траур, говорят, что осиротели без него, скорбят о потере, льют крокодиловы слезы, пользуются им, извлекают из него выгоду, пытаются присвоить его себе. Его похороны — это их праздник.