Лондон, 1969
Когда умерла Норма, жена Мирабо Сампайо, мы вчетвером — Зелия, я, Нэнси и Карибе — были в Лондоне, гостили у друзей.
Получив скорбное известие, Карибе зашел в писчебумажный магазин напротив, купил общую тетрадь, разноцветных карандашей и принялся рисовать. Все сто ее страниц покрыл он рисунками — лондонские сцены, баиянские сцены, это была его дань памяти верной и доброй подруге. Под каждым рисунком поставил дату создания и свою подпись, отнес тетрадь на почту и бандеролью послал Мирабо, жестоко тосковавшему по Норме — та была ему и жена, и мать, и друг, — неустанно оплакивавшему свою потерю.
Минуло несколько лет, и вот Мирабо выменял четыре или пять рисунков на голландские стол и стулья XVII века, на которые набрел в галерее Рено. Там можно было найти все что угодно: помимо разнообразнейших образцов баиянского искусства и антиквариата, и русскую икру, и французские вина и даже красоток-мулаток, годных и в натурщицы, и в любовницы (Ди Кавальканти, бывая в нашем славном городе, непременно наведывается в галерею с этой целью). Итак, сделка состоялась. Рено окантовал рисунки и вывесил их на продажу. Карибе, увидев на стене свои творения, осведомился у галерейщика:
— Рено, а это-то что такое?
— Как что? Твои рисунки, я их приобрел, и они мне обошлись очень недешево.
— Мои? Да ничего подобного, я к ним отношения не имею.
— То есть как это? Я за них отдал Мирабо…
— Ах, Мирабо! Так бы и говорил! Это его работы. Сам знаешь, он недурно рисует и в совершенстве подделывает мою подпись. Хорошие рисунки, да только не мои. Ты их сними с продажи, а не то мне придется обвинить тебя в мошенничестве.
Рено вне себя от негодования ринулся к Мирабо. Вышел большой скандал — с криками, угрозами и бранью. Мирабо выгнал его вон:
— Убирайся, мерзавец, пока я тебя не пристрелил! Сам ты жулик, и мать твоя была потаскуха!
А в дверях покатывался со смеху Карибе: «Так тебе и надо: подарки не передаривают и тем более не продают».
Ах, сколько упреков пришлось мне выслушать из-за непобедимого моего пристрастия к старым вещам! Бывало, говорит мне Зелия: «Жоржи, этим твоим домашним туфлям давным-давно пора на помойку, ведь это ж срам смотреть, в них ходить нельзя!» — «Твоя правда, — соглашаюсь я, — они каши просят, но зато до чего ж удобные, а новые — измучаешься, пока привыкнешь, и жать будут, а кроме того, эту пару мне когда-то подарила Мизетт или нет, вру, Ангра дос Рейс». Растрогать Зелию ностальгическими воспоминаниями мне не удается, но заговорить ей зубы — вполне, и страшные шлепанцы остаются жить.
До сих пор висят у меня в шкафу рубашки, купленные в Индии в 1957-м, я с тех пор растолстел, они давно и безнадежно мне малы и не сходятся на животе, и все равно — не выбрасываю, а вдруг похудею? Впрочем, на это надежды мало. Галстуки я ношу крайне редко, но зато мне их беспрерывно дарят, и скопилось их столько, что, если каждый день повязывать новый, жизни не хватит перепробовать все. Когда же все-таки приходится в исключительных случаях стягивать шею этой удавкой, я выбираю всегда одни и те же — их всего-то штук пять-шесть, я их люблю, и уверен, что они подходят к любому костюму. В этом я, кстати, заблуждаюсь, ибо менее элегантного человека, чем я, просто нет на свете. Есть у нас одна столичная журналистка — она ведет колонку светской хроники — так вот, мои галстуки повергают ее просто в шок, о чем она сообщает публично и печатно, за что я ее очень ценю. Есть у меня галстук, который я — кажется, один в целом мире — считаю красивым, и куплен он был — вы не поверите! — в 1930-м, когда в Рио впервые приплыл французский лайнер «Атлантика». Любопытствующих пускали на борт, и в пароходных магазинах можно было купить всякую всячину. Вот и я выгреб из кармана последние медяки и присоединил галстук к прочему своему скудному достоянию, где он пребывает и поныне.
Ох, сколько в этом достоянии бесполезной, никому не нужной чепухи, без которой я жить не могу. Уж на что мой отец был демократ по натуре и потому терпимо относился к чужим привычкам и странностям, но даже он порой не выдерживал и говорил матери:
— Никогда не видел, чтобы человек так бессмысленно тратил деньги, просто бросал их на ветер. Откуда это у Жоржи? В кого он пошел? И ты, и я — люди вроде нормальные. Наверно, в Алваро — ему тоже деньги вечно жгли карман. Того и гляди, начнет наш сын зонтики обменивать…
Дядюшка Алваро, о котором шла речь, был его младшим братом — гуляка, транжир, азартнейший игрок, за партией в покер забывавший обо всем на свете. Не лишен он был известной жуликоватости, но впрок она ему не шла, он еле-еле сводил концы с концами, при этом счету деньгам не знал: сколько вынется из кармана тысячерейсовых купюр, столько любимому племяннику и подарит. От другого дяди, Фирмо, я и крузадо не получал, а от третьего, Фортунато, самого старшего из братьев Амаду, и ломаного гроша не видал. У Алваро были причуды, приводившие меня в изумление — это об одной из них толковал мой отец. Я и сам сколько раз видел, как дядюшка уходил с зонтиком старым и потрепанным, а возвращался, тая в уголках губ лукавую усмешку, с новеньким и элегантным. Эти забавы повторялись в каждый дождливый день: куда бы ни шел он — в бар, в ресторан, в гости, в публичный дом — Алваро вешал свой на стойку для тростей и зонтов, а уходя, забирал другой, какой попрезентабельней. Вот полковник Жоан Амаду и опасался, что его сынок унаследует эту черту.
Да нет, не унаследовал, более того, даже не решился сделать такую яркую личность, кумира моего детства, человека в полном смысле слова замечательного, персонажем какого-нибудь романа. Если же он и появляется на моих страницах, то где-нибудь на периферии и едва заметен. Он тоже как бы прикипал к старым вещам: его кашемировая тройка сшита была до Рождества Христова. Все-таки я, наверно, в него пошел.
Испано-Португальская граница, 1976
Лето. Солнце. Всем семейством катим по направлению к Испании. Обсуждаем различия в характере и обычаях двух народов, населяющих Иберийский полуостров, португальскую меланхоличность, испанский драматизм.
На стенах читаем лозунги и призывы — все еще многочисленные следы свободы слова, которую обрушила на страну Апрельская революция, «революция гвоздик». После стольких лет молчания португальцы все никак не наговорятся всласть. «Солнце будет сиять всем!» — вывел кто-то на стене, но рядом, чуть пониже, некий скептик с помощью баллончика с краской усомнился в этом: «А если дождь?» Мы смеемся — как учтиво ведут полемику кроткие лузитане!
И вот мы пересекаем границу и сразу же, в первом же испанском городке, видим: во всю ширь каменного забора, которым огорожены чьи-то грядки с овощами, сообщается: «Ненавижу, ненавижу, ненавижу тебя!» Кому же это адресована троекратная ненависть, снабженная еще и восклицательным знаком? Теперь уж ясно — мы в другой стране, здесь чувства яростны, кипят и хлещут через край, на место сдержанной умеренности португальцев приходит бешеная необузданность.
Париж, 1992
Опаздывая, мчусь на свидание с Эрнесто Сабато
[95]
— мы договорились вместе пообедать в итальянском бистро. Он прилетел в Париж на открытие своей выставки. Знаменитый аргентинский прозаик увлекся живописью и очень доволен одобрительными отзывами французских критиков и искусствоведов. Еще два года назад в Центре Помпиду состоялась первая выставка его работ, я, разумеется, был на ней и повстречал там Жоржа Райяра, критика строгого и взыскательного. Тот дал очень высокую оценку творчеству Сабато: живописец не уступает романисту.