Ынал приехал на вечерней заре.
– Шаман Баглыз поставил юрту и ждет повелителя.
Удивился Арпад, что он должен идти. Однако смолчал. С дюжиной телохранителей отправился вслед за Ыналом.
Юрта стояла одиноко на размытом дождями древнем кургане. Крыта шкурами диких зверей, с продушиной.
В юрте было темно. Бренькал-тренькал кабыз. Сели на шкуры. Арпад пощупал мех: грубый, густой – должно быть, волчий.
Когда глаза привыкли к полумраку, разглядел скуластого человека. Не старого, пожалуй, даже очень еще молодого. Безбородый, безусый… Может, просто без возраста.
Шаман все тренькал да бренькал, а потом потихоньку запел. Пел долго, голос с хрипотцой, а тьма все сгущалась. Арпаду хотелось встать и уйти, но стоит ли ябгу обижать: гузы хорошие воины.
И вдруг показалось – голос шамана звучит где-то в продухе, под крышей. Арпад невольно поднял голову. Звуки кабыза раздались за спиной, а голос шамана – с противоположной стороны юрты. Арпад заерзал, но ябгу Ынал положил свою руку на его руку и пожал, призывая к спокойствию.
Кабыз и голос шамана плавали теперь по юрте отдельно друг от друга и, казалось, были колеблемы струями теплого воздуха. Нежданно звуки втянуло в продых, как в трубу, и они унеслись уж так высоко, что стали едва уловимыми. Оттуда, издалека, вместо игры и пения, понеслись клики кукушки. Ближе, ближе, и вот уже кукушка сидела на плече у помертвевшего от страха Арпада и куковала.
«Я проживу долгую жизнь», – подумал Арпад, и тотчас, откликнувшись на его мысли, в прорехе юрты захохотала зловещим смехом сова.
Что-то тяжелое, большое – никак не птица, скорее уж медведь – рухнуло на крышу юрты. Воздух ударил по лицу волной, и в наступившей тишине закричал удод:
– Ху-до! Худо!
Теперь в юрте порхало какое-то сонмище: то ли бестелесных духов, то ли крошечных летучих мышей. И так же нечаянно, невероятно, как все происходящее, возникло неведомо где, не понятно, близко ли, далеко ли, дивное пение девы. Слова звучали ясно. Это были еврейские слова:
Забывает ли девица украшение свое,
И невеста – наряд свой?
А народ Мой забыл Меня, —
Нет числа дням.
Как искусно направляешь ты пути твои,
Чтобы снискать любовь!
И для того даже к преступлениям
Приспособляла ты пути твои.
Даже на полях одежды твоей
Находится кровь людей бедных, невинных.
Сильным порывом ветра голос унесло, и по юрте с трубными кликами пролетел журавель.
Под крышей возникло слабое сияние. Свет с каждым мгновением набирал силу, и Арпад увидел огромный яростный глаз.
В центре юрты со сверкающим мечом в руке возник шаман. Он подошел к Ыналу. Единым взмахом срубил с плеч голову и… отдал в руки бедного ябги.
– Скажи им! – приказал шаман.
Ябгу, подняв руками свою голову, поднес ее к голове Арпада, и отрубленная голова заговорила:
– Ничему не удивляйся, повелитель. Мы улетаем в страну, где живут мирагды, племя безголовых. Они не должны опознать в нас чужих.
Свистнул меч, и в следующее мгновение Арпад держал свою голову… за уши… своими руками.
– Ты положи ее под мышку, – посоветовал Ынал.
И Арпад, как и ябгу, сунул свою собственную голову под мышку. Шаман срубил головы всем двенадцати телохранителям каган-бека.
– Кря! Кря! Кря! – весело заорала утка.
Глаз, светивший шаману, устремился вверх, и в открывшееся отверстие улетел сначала шаман, за ним Ынал, за Ыналом Арпад и его двенадцать безголовых телохранителей.
Сначала все задохнулись от ветра, а когда пришли в себя, то увидели: под каждым из них не шкура зверя, но сам зверь. Шаман летел на большой рыбе, ябгу – на кабане, Арпад на волке, телохранители – кто на чем. Арпад, чуть обернувшись, разглядел рысь, шакала, лису, выдру. Летели долго, и каган-бек, любопытствуя, высмотрел оседланных удава, крысу, летучую мышь, крота…
Светящийся глаз потерялся между звездами, но впереди заиграли сполохи, взгромоздили небесные снопы, где вместо колосьев сияли радуги.
Безголовые мирагды, огромные, как смерчи, преградили путь. Шаман не растерялся, срубил головы зверям, и стражи расступились.
Стоярусное сияние небес опиралось на черную бездну. Сердце у Арпада застонало предчувствием беды, но исполинские руки с тигриными, обагренными кровью когтями выдвинули из океана огромную белую льдину, и на эту льдину из вечного мрака выполз, как аспид, кроваво-черный язык.
На этот язык они и сели.
И увидел Арпад: столбы сияния – это зубы чудовища. Длинные, рыбьи, а может быть, и змеиные. Посреди языка клокотала, пенилась багровая жидкость. Шаман, опустившись на колени, принялся лакать ее, словно собака. И все лакали. И он, Арпад, тоже лакал, руками держа голову над мерзостным питьем.
– Это яд! Это яд бездны! – восторженно шепнул ему Ынал, и глаза ябги крутились юлой.
Арпада обожгло ядом, как не обжигало ни огнем, ни болью, ни ненавистью. Каждая жилочка, каждая кровинка пламенела неистовой, непередаваемой словами злобой.
И стали являться из зева тьмы, приплывая по ядовитому потоку, исчадья преисподни.
– Поклонись! – закричал шаман на Арпада, и Арпад кланялся каждой мерзости и слышал рык и рев чудовищных глоток:
– Мы с тобой, Хазария!
Вдруг закричал петух.
В единое мгновение тьма, свет сполохов, багровый язык, сочащийся ядом, звери, люди – все стало черным крутящимся вихрем.
Очнулся Арпад в степи, в седле. Рядом с ним ехал дремлющий Ынал, позади дюжина телохранителей. Увидел юрту. Над продухом юрты курился дымок…
Ябгу Ынал тоже оглянулся и, поворотя к каган-беку плоское, как блин, лицо, сказал, преклонив голову:
– Такой силы, как у тебя, великий бек, ни у кого нет и не бывало.
Илья Муромец и Баян
Трудная зима осталась позади, степь, напоенная невиданно обильным дождем, бушевала зеленью. Скот, колеблемый от бескормицы даже легким ветерком, выправлялся, люди повеселели…
Баян тоже нашел утеху для души своей. В земной морщинке увидел островок леса. В степь деревья не смели показаться, и всего этого счастья было шагов на триста вдоль да на сорок вширь. Но здесь поместилось и птичье соловьиное царство, и зверье друг с другом уживалось: лиса и зайцы, ежи и змеи, хорь и фазаны.
Часть леса прошлым летом сгорела, защитила своей влажной стеной другой берег степи от неистового травяного пожара. Откуда занесло в неоглядные степные просторы семена кипрея, одному ветру было ведомо. Но на черном огневище, врачуя рощу, поднялся добрый вестник жизни – родовой цветок Баяна.
Природа, смущенная прошлогодней невиданно ранней весной, изнемогши под гнетом жестокой бесснежной зимы, пришла в замешательство. Кипрей, которому полагалось цвести в разгар лета, пыхнул вслед за одуванчиками.