* * *
...Две пары глаз смотрели вниз на монастырский двор; две пары: одни — мужские, светло-серые, как выцветшее дерево, полнились затаённой болью, вторые — женские, с пушистыми ресницами, с глубокой карей радужкой, устало-равнодушные, были пусты.
В монастыре её не трогали. Какая-то часть девушки всё ещё боялась — боли, пыток, холода, огня, неволи, одиночества, но в душе уже поселились онемение и безразличие. И если бы не зреющая у неё во чреве жизнь — беспомощная, маленькая, ничем не защищенная, кто знает, что бы было. Может быть, она давно б уже рассталась с этой жизнью. Не сама, не наложив руки на себя, а просто бы — ушла, как будто с этим миром её уже ничего не связывало. Сперва, когда она узнала, что беременна, она ждала каких-то материнских чувств, ждала, когда её душа наполнится любовью, нежностью, ждала, ждала... но ничего не приходило. Не мучили её и мысли о себе на тему «Боже, какой ужас: я скоро стану похожей на веретено!», обычные для женщин, забеременевших в первый раз. Что до всего остального, то тут госпожа Белладонна была совершенно права: здоровому юному телу требовались только отдых и покой. Высокий не солгал: все её хвори отступили. Холод и снег канули в прошлое, сменившись солнцем и дождём, дороги превратились в страшный сон, над головой была надёжная сухая крыша, а монастырские бани и парильни помогли избавиться от блох и вшей, так донимавших странников в пути. Дверь, отрезавшая девушку от мира, мало что изменила в её нынешнем положении — ну куда бы она сейчас пошла, куда? Домой, где о ней давно забыли? В трактирчик к тётке Вильгельмине зарабатывать кусок вязанием шалей? К базарной повитухе с опустевшими глазами, помогающей девчонкам избавляться от ненужного ребёнка? Нет, сейчас ей было некуда идти.
Но одно чувство всё же к ней пришло. По большому счёту Ялке было всё равно, что с нею будет. С ней, но не с ребёнком. Всё равно кто, мальчик или девочка, он не должен был умереть. Беспокойство не давало ей свалиться в эту пропасть. Не давало свалиться, но и только.
Её больше не били и не унижали. Брат Себастьян молчал, не угрожал и не запугивал, а после первого, довольно обстоятельного допроса, на котором Ялка не сказала ничего, почти не говорил с ней. Сейчас она порою думала, что, если б говорил, ей было б легче. Быть может, это тоже было частью замысла отца-доминиканца.
О чуде, от которого произошёл такой сыр-бор, она не вспоминала — объяснить его монахам Ялка не смогла бы, да и не хотела, а других причин думать об этом больше не было. Бледная и бессловесная, она стояла у окна, отрешённо глядя на двор и положив ладони на живот. Окно ей позволяли открывать. Тянуло холодом, но так ей было легче: от свежего воздуха отступала тошнота. Госпожа Белладонна сказала ей тогда, что надо потерпеть — это скоро должно пройти.
Завтрак на столе за её спиной в очередной раз остался нетронутым.
Глаза с другой стороны двора, серые мужские глаза, принадлежали Михелькину, простому парню из фламандской деревушки, бросившемуся за испанскими солдатами и их предводителем, чтобы отыскать свою обидчицу, а им — помочь настичь добычу.
Он отыскал.
Они настигли.
Михелькин ненавидел себя за это.
За эти два-три месяца в нём что-то изменилось, и он никак не мог определить, сломалось это «что-то» или проросло. Нормальный взрослый парень, в общем-то уже не мальчик, но и не мужчина, он никак не ожидал, что так тяжело перенесёт известие о тягости своей мимолётной подружки. Мало ли, кто, мало ли, с кем, — такая уж у женщины природа, что приходится рожать, тут ничего не поделать. Наверняка у многих было так, что понесла деваха, с которой только и всего, что повалялись на траве, что тут такого, всякое бывает. Но сейчас, когда он своими руками загнал девушку в ловушку, он чувствовал себя последним подлецом и перед ней, и перед собой. Такого с ним раньше не случалось.
Бог знает, на что он надеялся, когда предлагал монаху и солдатам свою помощь в отыскании девчонки. Думал, что её допросят и отпустят? Или — что передадут ему? А что потом? Он что, её побил бы? Оттаскал за волосы? Второй раз поимел? Ударил бы ножом, как сделала она? При воспоминании о том ударе шрам под рёбрами заныл, Михель потёр живот, поморщился и снова бросил взгляд на монастырский двор, где прогуливались и о чём-то разговаривали отец-настоятель и брат Себастьян — последнего было легко отличить от других монахов по цвету и покрою рясы, а разговаривал он скорее всего с аббатом, братом Микаэлем, в некотором роде тёзкой Михелькина. Возле озерка виднелась крупная фигура Смитте с лысой головой.
Весть о внезапном будущем отцовстве была всего лишь одним из откровений, снизошедших за последние три месяца на Михеля, но вряд ли многое бы изменилось, не случись подобного. Хотя ребёнок, эта маленькая жизнь, в возникновении которой был отчасти виноват и он, тоже сыграл свою роль.
Это он попался в ловушку, он, Михель, а вовсе не девчонка. Это был капкан, который он отныне обречён носить в своей душе, его карманная тюрьма, его невидимые цепи. Промолчи он тогда в трактире, не скажи испанцам ничего, и в худшем случае её бы посчитали обманутой жертвой, а теперь... Михелькин прерывисто вздохнул и закусил губу. Ему хотелось сделать себе больно, как-нибудь отвлечься от того огня, который жёг его изнутри. Что бы теперь ни случилось, оправдали бы его раз сто иль двести, Михель понимал, что ничего от этого не изменится.
Душу, как лапу, ему не отгрызть.
Наверно, в этом не было ничего особенного, и человек постарше, умудрённый опытом, легко бы объяснил ему, в чём дело, но такого рядом не было: солдат интересовали только выпивка, оружие и бабы (именно в таком порядке), а монаху Михелькин довериться боялся. А между тем зачастую лишь умение чувствовать чужую боль, умение сопереживать и отделяет детский ум от взрослого. Михелькин еще не понимал, а только чувствовал, как из юнца становится мужчиной, как обезьянье ухарство, задиристость, рисовочка и подражание сверстникам уступают место здравомыслию, тревоге и ответственности за свои поступки и решения. Запоздалое раскаяние было только следствием, но не причиной.
Но и сейчас он не знал, прав был в своих мыслях или нет. А если эта девушка и в самом деле была ведьмой? На самом деле помогала травнику в его бесовских игрищах, а сатане пособничала низвергать людские души вниз, в инферно, в самом деле была дьявольским суккубом, сосудом мерзости и греха, что тогда?
Мерзости... греха...
Михелькин опустил веки и прижался головой к вспотевшему стеклу в надежде остудить разгорячённый лоб. Сердце колотилось как бешеное, оконная полоска переплёта сероватого свинца глубоко вдавилась в переносицу. Отстраняться он не стал, решил терпеть. Кулаки его сжались. Это ЕГО греха и мерзости она была сосудом. Это за ЕГО грехи с ней приключилась эта мерзость. Что было в том лесу, в этом еще предстояло разобраться. Но в одном он был уверен.
— Это мой ребёнок, — сдавленно сказал он сам себе и повторил, словно пробуя слово на вкус: — Мой, мой... Я никому его не отдам.
Михель открыл глаза и вздрогнул, наткнувшись на взгляд своего отражения с той стороны. Лицо было его и в то же время будто не его — какое-то прозрачное и бледное, разбавленное светом дня; оно молчало, напряженно глядя на Михеля, и будто чего-то ждало.