Дойдя до двери, за которой взаперти сидели Двойняшки, он вытащил из кармана связку ключей и, выбрав один, изготовленный им самим, отпер замок.
Дверь подалась его нажиму с натужным, скрежещущим звуком.
Сколь ни туги были петли двери, Стирпайку потребовалось не больше секунды, чтобы распахнуть ее настежь. Если б ему пришлось побороться, чтобы войти, с разбухшей древесиной, повозиться с замком, надавить плечом на сырые филенки, – даже если бы звук шагов Стирпайка предвестил скорое его появление, – и тогда увиденное им, сколь оно ни было странно, не окатило бы молодого человека столь необычайным, фантастическим ужасом.
Ни звука не произвел он. Никак не предупредил о своем приходе – и однако ж Двойняшки с белыми, как свиное сало, лицами стояли перед ним рука в руке. Они разместились прямо за дверью, на которую, надо думать, неотрывно смотрели. Они походили на восковые либо алебастровые фигуры, или же на зверьков, застывших стойком над своими норами; взоры сестер были, казалось, прикованы к лицу хозяина, рты полуоткрыты как бы в ожидании лакомства – некоего привычного сигнала.
Никакого выражения не обозначилось в глазах Двойняшек, да там для него и места-то не было, ибо каждый из глаз по отдельности заполняло чужеродное тело, в каждой из четырех остекленелых зениц великолепнейшим образом отражался молодой человек. Пусть те, кто хоть раз пробовал передавать любовные письма сквозь игольное ушко или писал стихи на булавочных головках, – пусть они воспрянут духом. При всей грубости и суровости обращения с ними, сестрам так и не дано было уяснить степень собственной их топорности, ибо не дано было увидеть, как голова и плечи Стирпайка наклоняются, уместившись в бусины, самое равноотстояние которых (Двойняшки застыли щека к щеке) словно служило оправданием жуткой повторяемости всего кошмара в целом. Крохотные и совершенные в микрокосме зрачков, эти четыре мирка, тождественные и ужасные, поблескивали между их век. Казалось, они – изображенья Стирпайка – написаны одним-единственным волоском либо хоботком пчелы – ибо даже белки его глаз светились в них, точно хрустальные. Когда же стоящий в двери Стирпайк откинул назад голову – откинул, повинуясь внезапному побуждению, – четыре его головы, величиной не превосходившие зернышек, откинулись в то же мгновение, и восемь глаз сузились, выглядывая из четырех микроскопических зеркал – созерцая оригинал, высящегося в двери молодого человека, от которого зависели теперь уж недолгие, бездеятельные жизни сестер, – на человека с сузившимися глазами, малейшее движение коего было и их движеньями.
Неведенье глаз Двойняшек о том, что они отражают, было вполне естественным, неестественно было бы, если б глаза сестер, доносившие изображенье Стирпайка до их идентичных мозгов, хоть в малой мере отвечали за волнение в груди каждой из них. Ибо казалось, что сестры не чувствуют ничего, ничего не видят, что они мертвы, а на ногах держатся только каким-то чудом.
Стирпайк мгновенно понял, что в его отношениях с Корой и Кларисса завершилась еще одна глава. Ставшие глиной в его руках, они теперь уже не были глиной, если только глине не свойственно нечто не просто непредсказуемое, но и зловещее. И не только зловещее – твердокаменное. Отныне он знал: сестры вышли из повиновения, самый состав их изменился, – они остались, как прежде, сестрами, но ужесточились, обратились в кремень.
Все это можно было понять с первого взгляда. Но вот, внезапно, возникло нечто, ускользнувшее от зоркости Стирпайка. Сейчас скажу – что. Из глаз сестер исчезло его отражение. Их светлости, сами того не ведая, изгнали его. Нечто иное пришло ему на смену – и так же, как молодой человек не ведал прежде, что отражается в их глазах, точно так же не ведал он сейчас и того, что больше уж не отражается: что обменялся в хрусталиках сестер местами с обухом топора.
Однако Стирпайк мог видеть, что сестры на него больше не смотрят, – что взгляды их устремлены на что-то, находящееся над ним. Они не подняли кверху лиц, хоть сделать это было б только естественно, ибо то, на что они уставились, находилось выше линии их взглядов. Обе завели вверх глаза – так, что белизна засветилась меж век. Но если не брать в расчет это движенье глазных яблок, сестры даже не шелохнулись.
Справившись с боязнью, что, оторвав хоть на секунду взгляд от сестер, он попадет в какую-то неведомую западню, Стирпайк глянул вверх и сразу увидел в дюжине футов над собою здоровенный топор, свисающий из сложного переплетения шнуров и веревок, которое, подобно сплетенной в потолочной мгле паутине, удерживало в нужном положении холодную, сероватую тяжесть стального обуха.
Спиной вперед вылетел молодой человек из дверного проема. Мгновенно захлопнул он дверь и еще не успел повернуть ключ в замке, как услыхал глухой удар, с которым топор врезался в пол там, где он только что стоял.
ГЛАВА ТРИДЦАТЬ ВОСЬМАЯ
Возвращение Стирпайка в самое сердце замка было решительным и быстрым. Бледное солнце висело, как шарик цветочной пыльцы, в пустом, блеклом небе, и пока молодой человек поспешал под ним, тень его поспешала следом, зыблясь на брусчатке огромных дворов, или стойком плывя пообок там, где у самого локтя его освещенные, изнуренные стены отражали бледный свет. Внутри ее границ не было ничего, кроме ровной черноты тона, и все же тень выглядела такой же хищной и осмысленной, как создавшее ее тело: тело, подвижный очерк которого отличался таким обилием выразительных средств – от общей бледности молодого человека и его темно-красных глаз, до неуследимого выражения взгляда и губ, – тело, которое с каждым шагом приближалось к месту назначенной его хозяином встречи.
Солнце скрылось. На несколько минут тень исчезла, как исчезает дурной сон человека, когда он, проснувшись, видит самую суть своего ночного кошмара, замершую близ его постели, – сам же Стирпайк никуда не делся: он сворачивал за углы, пронизывал лабиринты, спускался по каменным скатам или гнилому дереву лестниц. Странно однако ж, что при всем обилии жизни, бьющейся в оболочке его тела, тень, когда она объявилась вновь, вновь подтвердила свою обособленность, свое существование как неких ножен злоумышления. Почему это было так – почему определенная скромность пропорций и определенные особенности движения оказались способны породить ощущение мрака? Тени куда более страшные и гротескные, чем Стирпайкова, такого чувства не вызывали. Раздутые или тощие, они скользили по стенам, оставаясь сравнительно безобидными. Казалось, у его тени есть сердце – сердце, в которое кровь поступает из пределов мира, менее вещественного, чем воздух. Мира тьмы, самое существование коего зависит от его врага, от света.
Она оставалась с ним, эта тень, скользила со стены на стену, с полов на полы – плечи приподняты, но не чрезмерно, голова склонена, но не вправо и не влево, а вперед. На открытых местах тень, плывя по сухой земле, блекла, поскольку тускнело солнце, а там и вовсе истаяла, когда на него надвинулся край захватившей полнеба тучи.
Почти сразу пролился дождь, и воздух потемнел еще пуще. Но то была еще не последняя тьма, ибо ниже полога тучи, неуклонно сползавшей к северу, волоча за собою мили и мили того, что походило на грязную простыню, под этим пологом еще один, такой же необъятный, но более быстрый стал обгонять ее снизу, и когда этот нижний облачный континент вошел в ту область неба, где в последний раз вспыхнуло солнце, в воздухе ощутилось нечто воистину непривычное.