Осень с зимою, их ветра и хлесткие ливни, самый холод этой поры при всем их диком неистовстве дышали хандрой, легко овладевавшей сердцами людей. Но необузданность стихий оставалась чуждой страстям человека, а восклицания их – человеческим восклицаниям.
Впрочем, все было иначе в рыхлой мякоти лета, в этом медленно влачащемся зное, с день за днем однообразно купавшимся в нем безразличным желтым зраком.
На речном мелководье смердела вода, стада насекомых туманом сплывали над нечистотою ее, испуская тонкие, как игольное острие, крики о давних, забытых мирах.
Жабы рыгали в зеленой тине. Отражения самых высоких утесов Горы Горменгаст висли в лоне реки, как сталактиты, еле приметное движение вод, казалось, крошило их – никогда, однако ж, не размалывая и не умаляя. За рекой между низкими кремневыми стенами лежало, как оглушенное, длинное поле реденькой серо-зеленой травы и иссиза-серой пыли.
Облачка этой тонкой пыли поднимались при каждом шаге чубарой лошадки, на спине которой трясся человек в коротком плаще с капюшоном.
На каждом пятом шаге, сделанном левой ногой лошаденки, ездок привставал на стременах и опускал голову к лошадиным ушам. За спиною его вилась река, струились и блекли размытые зноем поля. Чубарая лошаденка и всадник в плаще подвигались вперед. Они были такие маленькие. К северу от них, на самом горизонте, вставала Кремнистая Башня, похожая на стоящую торчком целлулоидную линейку или еще на акварельный набросок башни, который оставили под открытым небом, отчего краски его почти бесследно смыла ласка дождя.
Куда ни взгляни, повсюду раскатывался простор, внушая мысль об отдаленности, чуждости. Все, чего могла бы коснуться протянутая рука, равно отодвигалось вдаль, скрадывалось серо-сизой пыльценосной массой воздуха, меж тем как вверху плыл бесчувственный диск. Лето лежало на кровлях Горменгаста. Лежало недвижно, будто больной. Члены его были раскинуты. Оно принимало форму того, что душило. Пугающе безмолвную каменную кладку покрывала испарина. Каштаны, белея от пыли, свесили мириады огромных своих рук со сломанным на каждой запястьем.
То, что осталось во рву от воды, походило на суп. Крыса, барахтаясь, пересекала его, где вплавь, где пешком. Там, где лапки ее пробивали поверхность покрытой нездоровой зеленой пеной воды, оставались коричневатые пятна.
Прямоугольные дворики устилала мягкая пыль. Она же оседала на ветках ближних деревьев. Ноги идущего тонули в ней, глубокие следы ожидали, когда их затянет порывами иссохшего ветра. Здесь можно было б измерить длины шага разных людей – Доктора, Фуксии, Графини, Свелтера, – пути которых пересекались словно бы одновременно, меж тем как их разделяли часы, дни и недели.
Ночами нетопыри, эти баснословные крылатые мыши, рыскали и парили в горячем мраке, резко меняя курс.
Титус рос.
С Сумрачного Завтрака прошло четыре дня. Год и четыре дня прошли с часа его рождения в комнате, полной свечей и птичьего семени. Графиня никому не показывалась на глаза. С рассвета и до заката ворочала и ворочала она, словно валуны, свои мысли. Она выстраивала их в длинные цепочки. Изменяя их порядок, она размышляла о Пожаре. Из своего окна она наблюдала за теми, кто проходил внизу. Она тяжело перебирала впечатления. Она обдумывала каждого, кого видела в окне. По временам там мелькал Стирпайк. Муж ее лишился рассудка. Она никогда не любила его, не любила и теперь, нежность пробуждали в ее сердце лишь птицы да белые коты. Но хоть она и не любила его самого, с минуты, в которую она узнала о болезни мужа, неосмысленное, глубоко укоренившееся уважение к традиции, которую он олицетворял, молчаливая гордость его родовитостью наполнили ее душу.
Флэй, повинуясь приказу Графини, покинул пределы огромных стен. Он ушел, и хоть помыслить о том, чтобы вернуть его, было для нее так же невозможно, как перестать ухаживать за обиженным им котом, она сознавала, что вырвала с корнем некую часть Горменгаста – как если бы рухнула одна из замковых башен, давно и привычно заслоняющих небо. Он ушел, но не вполне. Пока еще не навсегда.
В те пять ночей, что прошли со дня его изгнания – с первого дня рождения Титуса, – Флэй при наступлении темноты тайком возвращался в замок.
Точно колющее насекомое продвигался он в серой, истыканной звездами ночи и, зная каждую бухту, каждый фиорд и мыс огромного каменного острова Гроанов, все его отвесные скалы, все выходы его крошащихся пород, Флэй без колебаний пролагал свой зигзагообразный путь. Ему довольно было лишь прислониться к камню, чтобы пропасть из виду. Пять последних ночей приходил он после долгого, душного ожидания на опушке Извитого Леса, проникая в Западное крыло сквозь брешь в замковой стене. Изгнание поселило в нем чувство отверженности, какое томит отрубленную руку, понимающую, что она уже не часть тела, которому когда-то служила, в котором все еще бьется сердце. И все же кошмар отверженности обрушился на старого слугу слишком недавно, чтобы его можно было постичь – лишь кратер пустоты зиял пока в душе Флэя. Этот зияющий провал еще не успел зарасти жгучей крапивой. То было одиночество без муки.
Преданность замку, слишком глубокая, чтобы он мог в ней усомниться, вот что составляло подоплеку его духовной жизни: верность всему, что подразумевал ломаный силуэт башен. Сидя с поджатыми к подбородку коленями среди деревьев, росших у подножия скал, он вглядывался в этот силуэт. Рядом лежал на земле заточенный длинный меч. Солнце садилось. Еще три часа и пора в путь – в шестой раз со дня изгнания – в путь к галереям, знакомым ему с детства. К галереям, средь северных теней которых находится дверь, ведущая на лестничную площадку, общую для винных погребов и для Кухни. С одними лишь этими галереями Флэя связывали тысячи воспоминаний. Неожиданные события – зарождение мысли, принесшей затем плоды или увядшей при первом прикосновении к ней – память о юности, даже о раннем детстве, ибо в темной его голове время от времени всплывала яркая, красочная виньетка: алая, серая, золотая. Что за человек вел тогда его за руку, Флэй не помнил, но помнил, как он и его попечитель остановились между двумя южными арками, как солнце пронизало воздух, как великан – ибо таким он должен был показаться ребенку, – как великан, весь в золоте, дал ему яблоко, алый шар, навсегда запечатлевшийся в памяти вместе с длинными седыми волосами, спадавшими на чело и на плечи первого его воспоминания.
Память Флэя сохранила не много цветных картин. Ранние годы его были трудны, мучительны и монотонны. В воспоминаньях о них сквозили страхи, напасти, невзгоды. Он помнил, как под теми же арками, к которым ему вскоре предстояло направиться, его встречало суровое молчание, оскорбления, даже побои – ничуть не реже, чем радости. Там он стоял, прислонясь к четвертой колонне, в тот вечер, когда его неожиданно вызвали к лорду Сепулькревию и объявили о повышении, о том, что он избран в первые слуги Графа, что Граф отметил и оценил его молчаливость и сдержанность, и вот его награда. Он стоял, а сердце его громко билось, и теперь он внезапно вспомнил свою минутную слабость, вспыхнувшее внезапно желание, чтобы у него был друг, с которым он мог бы поделиться своим счастьем. Но все это дела минувшие. И Флэй, прищелкнув языком, воспоминания отогнал.