– Более чем когда бы то ни было, – ответил юноша с высокими плечьми.
У ОЗЕРА ГОРМЕНГАСТ
Неся с собой дуновения свежести, белесый воздух прерывистыми толчками проскальзывал сквозь обступившие озеро высокие деревья. Казалось, дуновения эти никакого отношения не имеют к сгущенной жаре застойного времени года, столь явственно отличались они от всей остальной бесцветной массы стерильного воздуха. Как могут в такой духоте вдруг открыться проходы столь водянисто текучие, столь чужеродные? Каждый порыв воздуха вспарывал плотную ткань этой влажной и душной поры. И едва он замирал, ткань смыкалась, точно жаркое одеяло, но смыкалась лишь для того, чтобы ее снова пропорола синяя игла, – лишь для того, чтобы снова стянуться, – лишь для того, чтобы оказаться пропоротой вновь.
Немощь отступала, немощь и затхлость летнего дня. Обожженные листья стучали один о другой, тонко поскрипывали, кивая хохлатыми венчиками, сорные травы, и озеро пестрило точечной рябью, как будто исколотое миллионом булавок, скольженьем гусиной кожи, мгновенно крадущей и сразу опять отдающей пляшущие бриллианты.
За деревьями лесистого южного косогора, круто спадавшего к воде, за редко плетеной колыбелью его ветвей различалась часть замка Горменгаст – обожженный солнцем до волдырей, бледный в темной раме листвы далекий фасад.
Птица неслась над водой, легко задевая ее грудным оперением, оставляя на глади озера шлейф светляков. Брызги сорвались с нее, когда она взлетела в горячий воздух, перемахнув береговые деревья – одна из капель на миг пристала к листу падуба. И в этот миг капля обрела черты титанические. Она, словно почка, вобрала в себя необъятное лето. Озеро, небо, листва – все отразилось в ней. Южный откос рассекал ее, струилась, колеблясь, жара. Каждая ветка, каждый листок – и полет синих игл, и всякое мелкое мельтешение, все, дрожа, повисло в ней. Округлая, она стекала вниз, растягиваясь и вновь набухая, и когда она удлинилась, прежде чем сорваться с края падубового листа, в продолговатой этой жемчужине дрогнули кривые отражения высоких стен, осыпающейся, рябящей безымянными окнами каменной кладки за ними, плюща, лежащего, подобно черной руке, на фасаде Южного крыла.
И даже пока она падала, в подбрюшье ее вздрагивал дальний плющ и микроскопическое лицо, глядевшее в лето из схожего с шипом боярышника окна.
В озере, когда дуновения покрывали его зыбью, застывавшей в курчавом покое, волновались, складываясь гармошкой, отраженья деревьев. Впрочем, одного его маленького участка порывы не достигали – то был обнесенный заросшей кустарником искрошенной каменной изгородью мелкий ручей – парок мрел над ним и несчетные головастики сновали в его воде.
Источник этот бил из земли на противоположном косогору и замку берегу, с которого и задувал иногда ветерок. Он пробивался к солнцу на северном краю восточной оконечности озера. Гладь озера простиралась с запада на восток (от откоса к ручью), северный и южный берега его лежали относительно близко друг к другу, южный по большей части щетинился зубцами построенных в сумрачные шеренги хвойных древес, несколько кедров и сосен росли там прямо из воды. Северный берег был усеян сероватым тонким песочком, иссякавшим в зарослях бузины и березовых кущах.
На песке, у самой воды – примерно в середине северного берега – был разостлан большой ржавого цвета ковер, в самом центре которого сидела нянюшка Шлакк. Рядом с нею лежала на спине Фуксия, повернув голову и прикрыв предплечьем глаза, чтобы защитить их от солнца. По горячему тусклому песку, переваливаясь, прохаживался взад-вперед облаченный в желтую рубаху Титус. Волосы его отросли, потемнели. Совершенно прямые, они искупали отсутствие локонов тяжестью и густотой. Темно-карие, волосы эти уже доходили ему до плеч, плотной челкой спадая на лоб.
Резко прервав (как если бы в голову ему пришла какая-то очень важная мысль) шаткую, перевалистую пробежку, он повернулся к госпоже Шлакк. Брови над удивительными фиалковыми глазами насупились, на круглом красном лице проступило выражение, представляющее странную смесь жалкости, нелепости и глубокомыслия. Мелькнул даже намек на нечто сходное с напыщенностью – однако тут Титус покачнулся и, потеряв равновесие, а с ним и всякое подобие величавости, резко плюхнулся задом в песок. Впрочем, когда он вдруг пополз – бочком, отталкиваясь одной ногой, загребая руками, по запястья тонувшими в песке (вторая нога не предпринимала ни малейших усилий поучаствовать в продвижении, ей было достаточно волочиться за энергичной товаркой, оставаясь чуть ниже нее), – облик Титуса утратил всякую флегматичность, наполнясь порывистостью, однако на устах его не обозначилось и тени улыбки.
Добравшись до ржавого ковра, он уселся в нескольких футах от госпожи Шлакк и замер, изучая башмак старушки: локоть Титуса уперся в колено, подбородок погрузился в ладонь – поза разительно взрослая, негожая для ребенка, которому не исполнилось и полутора лет.
– Ох, бедное мое сердце! как же он смотрит, – прозвучал тоненький голосок госпожи Шлакк. – Как будто я не любила его, как будто из сил не выбивалась, чтобы его порадовать. Ведь до мозга костей умаялась ради его маленькой светлости, разве нет? день за днем, ночь за ночью, то одно, то другое, все маешься, маешься, вот уж, кажется, порадуется он наконец твоей любви, а этот ведет себя так, будто он умнее своей старой няньки, которая все-все знает о детских репризах (Нянюшка, надо полагать, имела в виду «капризы»), и вся-то моя награда это непослушание его сестрицы – ох, слабое мое сердце, непослушание да хандра.
Фуксия приподнялась, опираясь на локоть и вглядываясь в бор на другом берегу. Глаза ее не были нынче красны от слез: в последнее время она плакала так часто, что несколько истощила свои солевые запасы. Это были глаза, в которых сонмище слез ожесточенно билось, не желая никуда уходить, и одержало победу.
– Что ты сказала?
– Вот именно! вот именно! – госпожа Шлакк осерчала. – Никогда не слушает! Наверное, слишком умная стала, чтобы слушать старуху, которой и жить-то осталось всего ничего.
– Я не расслышала, – сказала Фуксия.
– А ты никогда и не пыталась, – огрызнулась Нянюшка. – В том-то и дело – никогда не пыталась. Тебе что есть я, что меня нету, все едино.
Фуксия уже немного устала от сварливых, слезливых укоров старенькой няньки. Она перевела взгляд с сосен на брата, начавшего тем временем возиться с пряжкой на одной из ее туфель.
– Хорошо хоть ветерок приятный задул, – сказала она.
Нянька, забывшая, что она сию минуту корила Фуксию, испуганным рывочком повернула к девочке морщинистое личико.
– Что ты, баловница моя дорогая? – спросила она.
И тут же вспомнив, что «баловница» по какой-то причине, которую старушка успела запамятовать, впала у нее в немилость, сморщила личико в смешной, тщедушной гримаске надменности, словно бы говоря: «Я, может, и называю тебя “дорогой баловницей”, но это не значит, что мы с тобой снова разговариваем».
Фуксия с хмурой печалью взглянула на нее.