Когда гости ушли, когда тебя разморило от еды, вина и разговора, опять нашариваешь почту. Время ложиться спать, но ты помнишь, что осталось одно письмо, которое ты начал было читать и не дочитал. Потом обнаруживаешь груду незамеченных телеграмм. Они требуют немедленного ответа, может, даже по телеграфу, но почтальон давным-давно вернулся в город, а телефона нет, машины нет. Надо ждать, когда почтальон снова появится, или подниматься ни свет ни заря, выходить на шоссе, останавливать машину и упрашивать водителя заскочить в Монтерее на почту и отправить твое послание. (Отправит он его, как ты просишь, или нет, об этом узнаешь не раньше чем через несколько недель.) На другое утро, садясь за работу, быстренько проглядываешь почту еще раз. Видишь, что три-четыре письма требуют незамедлительного ответа. Принимаешься писать. Возможно, придется лезть в чемодан за рукописью или фотографией, искать книгу или брошюру, на которую необходимо сослаться. Конечно, у тебя есть картотека, но ее хорошо бы еще привести в порядок. Только перевернешь все вверх дном, приходит сосед с просьбой: не мог бы ты помочь ему... починить крышу, или сменить трубу в водопроводе, или сложить новую печку. Три часа спустя возвращаешься за письменный стол. Почта по-прежнему требовательно смотрит на тебя. Отодвигаешь ее в сторону. Меркнущий свет за окном говорит, что нужно торопиться, торопиться, торопиться.
Что можно успеть за час или сколько там осталось? Хватаешься за одно, другое. Ничего не клеится. Мысль о том, как быстро темнеет за окном, мешает сосредоточиться. Скоро надо идти колоть дрова, крошить уголь, заправлять лампы керосином, укачивать плачущего ребенка. Может, и чистых пеленок больше не осталось. Потом рысью на серные источники, до которых три мили по дороге. Иногда налегке, иногда нет. Шесть миль туда и обратно с корзиной пеленок — это не шутка. Особенно в дождь. Возвращаешься вконец измотанный и мечтающий лишь об одном: завалиться на кушетку и подремать пару минут, и кого же видишь, как не старинного приятеля, который приехал за тысячу или больше миль проведать тебя!
По дороге домой, пусть трудна дорога, пусть хлещет дождь, тебя переполняют идеи. Кажется, ты знаешь, что напишешь дальше, как продолжишь фразу, на которой остановился несколько часов назад. Чтобы не забыть, повторяешь снова и снова — слово, фразу, иногда целый абзац. Ты должен вцепиться в этот малый кусочек текста, иначе мысль ускользнет. (Конечно же, у тебя никогда не оказывается при себе карандаша и бумаги.) Так что, едва волоча ноги, беспрестанно твердишь какие-то идиотские ключевые слова. Одновременно думаешь, хватит ли угля и дров, если непогода продлится еще несколько дней или недель? И закрыл ли окно в мастерской, где лежит твоя рукопись? И не забыть бы черкнуть несколько строк...
И конечно, ты еще не написал ответы на все те важные письма, а на носу день, когда приходит новая почта. Время поджимает. В разных заботах незаметно проскакивает утро. Писать письмо, как ты намеревался, некогда; черкаешь несколько строк, может, открытку. «Еще вернемся к этому... пишу, как всегда, наспех, твой друг, и проч.» Опять сигналит Джейк, и опять ты бросаешься наверх к шоссе за новой партией мучений. Каждые понедельник, среду и пятницу, неотвратимые, как сама судьба.
Конечно, некоторые способны работать по ночам. Несомненно. Я тоже пытаюсь. Когда становится невозможно работать в мастерской, я тащу свои бумаги в общую комнату. Кажется, я только что разложил их, а уже пора накрывать к обеду. Отодвигаю бумаги в сторону. Едим. Потом убираем со стола, моем посуду, я опять раскладываю бумаги. Странно, но глаза слипаются. Смотрю на часы. Еще только половина десятого. В Нью-Йорке, Париже, в любом другом большом городе я был бы бодр и выбирал, в какое пойти кино. Но в Биг-Суре я думаю лишь об одном — отправиться на боковую. Называя себя последним лодырем, заползаю под одеяло и даю себе задание, мысленно, вскочить с первыми лучами.
Иногда это у меня получается, ей-богу! Рассвет так прекрасен, что я просто должен сперва пойти прогуляться. Я никогда не принадлежал к тем, кто, едва разлепив глаза, садится работать, тем более на пустой желудок.
Да, прогулялся замечательно. В голове столько новых идей, и все блестящие, необычайные. Такое множество идей, что не знаю, с которой начать. Взяться ли за продолжение опуса о Рембо или за переработку рукописи Раттнера? Или посвятить это утро «Розе распятия», раз уж день так удачно начался? Все еще спят. Хожу на цыпочках, разжигаю плиту, готовлю завтрак и то и дело надолго застываю над детской кроваткой. Малышка ну точно ангел, когда спит. Скоро она примется ворковать, щебетать и гулить. Не могу сразу садиться за работу, едва успев позавтракать; хочется посмотреть, как ее будут купать и одевать, хочется немного подержать ее на руках, поговорить с ней на ее птичьем и щенячьем языке. После этого, просто потому, что день так прекрасно начался, решаю, что не стану сегодня писать... лучше возьмусь за кисть. День слишком хорош, чтобы убивать его на писание книг, которые все равно обречены на поругание. Нет, буду делать, что мне по-настоящему доставляет удовольствие. Напишу парочку акварелей.
Так, теперь следует освободить большой обеденный стол от аккуратно разложенных на нем бумаг. Я готовлюсь к карнавалу, увлажняю листы бумаги, чищу палитру, выдавливаю из тюбиков порции свежего пигмента, каким еще не пользовался. Вот оно, началось, мания акварели овладела мною. Это может длиться несколько дней или несколько недель. Забыто все на свете. Я опять художник. Вот настоящая жизнь! Какого черта я родился писателем? Может, я уже больше и не писатель вовсе? Но в глубине души знаю, что, когда порыв угаснет, когда отдам дань своему увлечению, вновь вернусь к машинке. По всей видимости, я и умру за машинкой. Скорее всего. Однако время от времени позволяю себе роскошь помечтать, что когда-нибудь брошу все это. Ничего не буду делать. Буду просто жить.
Впрочем, что значит — просто жить? Жить не созидая, жить лишь в воображении... разве это жизнь? Нет, не жизнь, я это знаю. Я еще не достиг такой стадии самоотречения. Меня еще слишком многое влечет, мне слишком много хочется, слишком велика во мне потребность общения с миром. «Но можешь ты хотя бы работать поменьше? — спрашиваю я себя. — Почему бы немного не расслабиться?»
И тут я думаю о неотвеченных письмах, о множестве людей, настойчиво требующих, чтобы я написал им хотя бы словечко — совета, понимания, поддержки, критики, того, сего. Заметьте, прежде всего я думаю об их трудностях. Потом о неоконченных книгах. Потом о местах, где мне все еще хочется побывать: в Китае, Индии, на Яве, в Бирме, на Таити, в Перу, Персии, Афганистане, Аравии, Тибете, на Гаити, Каролинских островах. А будет ли у меня на все это время? Я пытаюсь вычислить, сколько мне может быть отпущено лет. Но бросаю это занятие. Может, доживу до ста. Может, сейчас, в свои пятьдесят с хвостиком, я переживаю вторую молодость. Когда мне стукнет семьдесят, возможно, будет время на все, что мне хочется сделать... Так и живем.
Тут опять сигналит Джейк! День почты! И все начинается сызнова. Это бессмысленно, я дошел до ручки.
За всеми этими кошачьими воплями я ни слова не сказал о моем друге Эмиле Уайте, который два года пытался помочь мне выбраться из этой ямы. Что бы я делал без него! С тех самых пор, как Эмиль приехал в Биг-Сур, он не жалел для меня ни времени, ни сил. Он столько всего перетаскал на гору и с горы, где я тогда жил, что осел бы не выдержал, сдох. Он постоянно ходил в лес за дровами для нас, рубил их, таскал на гору мешки с углем, чинил то, что отваливалось, или протекало, или шаталось. И, будто этого было мало, уходя домой, забирал письма, ответить на которые у меня не было времени, и отвечал на них вместо меня. По моей просьбе он отправил почтой сотни книг и акварелей; он из ничего построил мне мастерскую; готовил для меня, когда моя жена бывала в отъезде; он даже купил машину, чтобы можно было ездить в город за покупками для нас, которые там обходились дешевле, а потом как-то не справился с управлением и едва не потерял два пальца на правой, своей рабочей, руке. Как перечислить тысячу и одну услугу, которые он мне оказал?